Повседневность и есть счастье. О романе Евгения Водолазкина «Авиатор»
В ответ на вопрос приятеля «что почитать из нового?» говорю в первую очередь об «Авиаторе». «О чём?» ― начинаю пересказывать сюжет. В 1932 году на Соловках в ходе эксперимента замораживают одного из заключённых, Иннокентия Платонова, и вот в 1999 году «современника века» размораживают и оживляют. Человек из Серебряного века, а тут уже не только советской власти нет, которая его родных, да и вообще всю привычную жизнь уничтожила, но и танцы другие, песни другие, зато телевизоры всякие, компьютеры. И вот он ― обаятельный интеллигент ― встречает девушку из этого нового, стремительного времени, и… «Про путешествие во времени то есть? Типа "Кейт и Лео"»?» Ой, и правда, какая-то аннотация на «Кинопоиске» получается. Нет, не так.
Вот! Зайдём с другой стороны. Это такая история Робинзона, оказавшегося за границей привычного пространства и времени. Параллель с Крузо проходит через весь роман, и ещё в самом начале, когда медсестра читает эту книгу Платону вслух, мы её улавливаем: «Потому что всё у Робинзона ― последнее, ничему нет замены. Родившее его время осталось где-то далеко, может быть, даже ушло навсегда. Он теперь в другом времени ― с прежним опытом, прежними привычками, ему нужно либо их забыть, либо воссоздать весь утраченный мир, что очень непросто». «Ага, Робинзон, ну понятно». Не вижу я в глазах приятеля разгорающегося огонька интереса.
Да и сам чувствую: действительно, сюжет-то простенький. Ощущается даже некоторая придуманность, сделанность. Про форму рассказать? В одной части ― дневниковые записи Платонова, во второй к нему подключаются новые голоса (и с ними точки зрения): врача Гейгера и жены Анастасии. Причём сначала их записи разграничивает указание на день и авторство, но постепенно привычные дневниковые атрибуты начинают исчезать ― и к концу голоса действительно сливаются в цельное неразрывное повествование. «Иногда думаю: кто из нас пациент ― Иннокентий или я?» ― в какой-то момент спрашивает себя Гейгер. Границы стираются, потому что все точки зрения сходятся в движении к единой цели: «Наше совместное писание ― это, если угодно, попытка передать опыт потомкам. То, чем человечество всю свою историю только и занималось. Просто опыт наш, скажем так, особенный». Но и на уровне формы: когда улавливаешь такие «штучки», радуешься своей наблюдательности, а затем видишь всё ту же «сделанность». Да и не такую искусную, стоит признать, как в «Лавре».
Значит, самое главное не в сюжете и не в форме. А в линиях-нитях, сшивающих текст, но таких, о которых сразу не придет в голову говорить. Первая из них ― тема памяти. Она в романе, с одной стороны, организует текст (композиционно и динамически): перед нами самое настоящее воскрешение (Лазарь ― вторая параллель после Робинзона), которое длится до самого финала. Не физическое, которое состоялось ещё за рамками текста, а духовное. Для него недостаточно разморозиться ― необходимо восстановить личность, в основе которой, как мы все знаем, память, хранящая опыт. И с другой стороны, эта линия держит читательский интерес на поверхностном уровне. Есть в этом распутывании что-то детективное: попытки ухватить разрозненные улики-воспоминания, соединить факты, добраться до истины ― кто же я? ― которая в обычных условиях не нуждается в таких усилиях воли.
И вторая линия ― слово. Будь описание восстанавливающейся памяти Платонова документальным свидетельством, его могли бы использовать как мощный аргумент сторонники идеи о языке не как средстве коммуникации, а определяющем сознание явлении. В первую очередь, знание о себе открывается герою через фразы, оказавшиеся «морозоустойчивыми» и выжившие в сознании, такие как: «Понедельник ― день тяжёлый», «В России всё возможно», «Авиатор Платонов». И вот ещё важное наблюдение: фразы могут быть как общими, так и личными. Поэтому они-то и позволяют герою «поладить со временем», устранить временной и личностный разрывы. Эта великая сила слова (которую он чувствовал ещё в молодости: «Назовёшь ― спугнёшь. Определишь ― разрушишь») ― «Нет уже ни людей, ни событий, а слова остались ― вот они», «Так странно: человека нет уже, а книга, да, продолжает жить».
Получается такая двойная оптика: художник-Водолазкин представляет нам точку зрения художника-Платонова, для которого важна не последовательность событий, а «единственно факт их существования». И знание это, оформленное в тексте дневника, оформляется в рамку текста романа. В результате события нехитрой фабулы помещаются в насыщенную среду разнообразных связей, очевидных и тонких, перекличек и параллелей, деталей описываемого мира и мира описывающего. Это, вероятно, и есть то самое, ради чего стоит рекомендовать роман ― любовное, трепетное описание мельчайших движений мысли и жизни. Повседневность, как запишет в своем дневнике Платонов, и есть счастье.