Чистый понедельник
Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, назолоченый пряник «масленицы» ― игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок, ― пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», ― Горкин вчера рассказывал, ― «душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому Дню готовиться.
― Косого ко мне позвать! ― слышу я крик отца, сердитый.
Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, ― редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был прощеный день. И Василь-Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках ― «всех прощаю!» Почему же кричит отец?
Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар, ― священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный... ― так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надо мной колышет.
― Вставай, милок, не нежься... ― ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. ― Где она у тебя тут, масленица-жирнуха... мы ее выгоним. Пришел Пост ― отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут ― «душе моя, душе моя» ― наслушаешься.
Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий Пост. И Горкин совсем особенный, ― тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, ― чистый сегодня понедельник! ― только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а
голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой.
Такие ― угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью, и весь пост будет с ними пить чай ― «за сахар».
― А почему папаша сердитый... на Василь-Василича так?
― А, грехи... ― со вздохом говорит Горкин. ― Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли... по закону-то!
Читай ― «Господи-Владыко живота моего». Вот и будет весело. И я принимаюсь читать про себя недавно выученную постную молитву. В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, ― по субботам он сам зажигает все лампадки, ― всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним, чудесное: И свято-е... Воскресе-ние Твое Сла-а-вим!
Радостное до слез бьется в моей душе и светит, от этих слов. И видится мне, за вереницею дней Поста, ― Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым счетом светит в эти грустные дни Поста. Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается, и надо готовиться к той жизни, которая будет... где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от всех: грехов, и потому все кругом ― другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь ― «такое, как душа расстается с телом». Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет ― «увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь
читается.
― Потому они чуют, что им конец подходит, Христос воскреснет! Потому и пост даден, чтобы к церкви держаться больше, Светлого Дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни... по-мни!.. ― поокивает он так славно.
В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест ― по-мни.. по-мни... Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется ― постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному, до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина, ― «Красавица на пиру», ― закрыта простынею.
Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится ― такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему-то ― «прянишниковская», как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит.
Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги, и в затрапезных платьях с заплатами, и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно, Великий Пост: раскатишься ― и сломаешь ногу. От «масленицы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками-щербинками, ― великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа, и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, ― такая прелесть. Я хватаю щепотками, ― как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь пост.
Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки,»кресты» на Крестопоклонной... мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар ― лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва... А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам... а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а... великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками... а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая «рязань»... а «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и там, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все ― другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, ― весь двор завалят. Поедем на «постный рынок», где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был... Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают:
― Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.
Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается, Сын Божий! А Бог-то как же... как же Он допустил?..
Чувствуется мне в этом великая тайна ― Бог.
В кабинете кричит отец, стучит кулаком и топает. В такой-то день! Это он на Василь-Василича. А только вчера простил. Я боюсь войти в кабинет, он меня непременно выгонит, «сгоряча», ― и притаиваюсь за дверью. Я вижу в щелку широкую спину Василь-Василича, красную его шею и затылок. На шее играют складочки, как гармонья, спина шатается, а огромные кулаки выкидываются назад, словно кого-то отгоняют, ― злого духа? Должно быть, он и сейчас еще «подшофе».
― Пьяная морда! ― кричит отец, стуча кулаком по столу, на котором подпрыгивают со звоном груды денег. ― И посейчас пьян?! В такой-то великий день! Грешу с вами, с чертями, прости, Господи! Публику чуть не убили на катаньи?! А где был болван-приказчик? Мешок с выручкой потерял... на триста целковых! Спасибо, старик-извозчик, Бога еще помнит привез... в ногах у него
забыл?! Вон в деревню, расчет!..
― Ни в одном глазе, будь-п-кой-ны-с... в баню ходил-парился... чистый понедельник-с... все в бане, с пяти часов, как полагается... ― докладывает, нагибаясь, Василь-Василич и все отталкивает кого-то сзади. ― Посчитайте... все сполна-с... хозяйское добро у меня... в огне не тонет, в воде не горит-с... чисто-начисто...
― Чуть не изувечили публику! Пьяные, с гор катали? От квартального с Пресни записка мне... Чем это пахнет? Докладывай, как было.
― За тыщу выручки-с, посчитайте. Билеты докажут, все цело. А так было.
Я через квартального, правда... ошибся... ради хозяйского антиресу. К ночи пьяные навалились, ― катай! маслену скатываем! Ну скатили дилижан, кричат ― жоще! Восьмеро сели, а Антон Кудрявый на коньках не стоит, заморился с обеда, все катал... ну, выпивши маленько...
― А ты, трезвый?
― Как стеклышко, самого квартального на санках только прокатил, свежий был... А меня в плен взяли! А вот так-с. Навалились на меня с Таганки мясники... с блинами на горы приезжали, и с кульками... Очень я им пондравился...
― Рожа твоя пьяная понравилась! Ну, ври...
― Забрали меня силом на дилижан, по-гнал нас Антошка... А они меня поперек держут, распорядиться не дозволяют. Лети-им с гор...не дай Бог... вижу, пропадать нам... Кричу ― Антоша, пятками режь, задерживай! Стал сдерживать пятками, резать... да с ручки сорвался, под дилижан, а дилижан три раза перевернулся на всем лету, меня в это место... с кулак нажгло-с... А там, дураки, без моего глазу... другой дилижан выпустили с пьяными. Петрушка Глухой повел... ну, тоже маленько для проводов масленой не вовсе тверезый...В нас и ударило, восемь человек! Вышло сокрушение, да Бог уберег, в днище наше ударили, пробили, а народ только пораскидало... А там третий гонят, Васька не за свое дело взялся, да на полгоре свалил всех, одному ногу зацепило, сапог валеный, спасибо, уберег от полома. А то бы нас всех побило... лежали мы на льду, на самом на ходу... Ну, писарь квартальный стал пужать, протокол писать, а ему квартальный воспретил, смертоубийства не было! Ну, я писаря повел в листоран, а газетчик тут грозился пропечатать фамилию вашу...и ему солянки велел подать... и выпили-с! Для хозяйского антиресу-с. А квартальный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Великий Пост, чтобы было тихо и благородно... все веселения, чтобы для тишины.
― Антошка с Глухим как, лежат?
― Уж в бане парились, целы. Иван Иваныч фершал смотрел, велел тертого хрену под затылок. Уж капустки просят. Напужался был я, без памяти оба вчерась лежали, от... сотрясения-с! А я все уладил, поехал домой, да... голову мне поранило о дилижан, память пропала...один мешочек мелочи и забыл-с... да свой ведь извозчик-то, сорок лет ваше семейство знает!
― Ступай... ― упавшим голосом говорит отец. ― Для такого дня расстроил... Говей тут с вами!.. Постой... Нарядов сегодня нет, прикажешь снег от сараев принять... двадцать возов льда после обеда пригнать с Москва-реки, по особому наряду, дашь по три гривенника. Мошенники! Вчера прощенье просил, а ни слова не доложил про скандал! Ступай с глаз долой.
Василь-Василич видит меня, смотрит сонно и показывает руками, словно хочет сказать: «ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в такой-то великий день, грех!
Я долго стою и не решаюсь ― войти? Скриплю дверью. Отец, в сером халате, скучный, ― я вижу его нахмуренные брови, ― считает, деньги. Считает быстро и ставит столбиками. Весь стол в серебре и меди. И окна в столбиках. Постукивают счеты, почокивают медяки и― звонко ― серебро.
― Тебе чего? ― спрашивает он строго. ― Не мешай. Возьми молитвенник, почитай. Ах, мошенники... Нечего тебе слонов продавать, учи молитвы!
Так его все расстроило, что и не ущипнул за щечку.
В мастерской лежат на стружках, у самой печки, Петр Глухой и Антон Кудрявый. Головы у них обложены листьями кислой капусты, ― «от угара».
Плотники, сходившие в баню, отдыхают, починяют полушубки и армяки. У окошка читает Горкин Евангелие, кричит на всю мастерскую, как дьячок. По складам читает. Слушают молча и не курят: запрещено на весь пост, от Горкина; могут идти на двор. Стряпуха, стараясь не шуметь и слушать, наминает в огромных чашках мурцовку-тюрю. Крепко воняет редькой и капустой. Полупудовые ковриги дымящегося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с квасом и с огурцами. Черные часики стучат скучно. Горкин читает-плачет:
― ..и вси... свя-тии... ангелы с Ним.
Поднимается шершавая голова Антона, глядит на меня мутными глазами, глядит на ведро огурцов на лавке, прислушивается к напевному чтению святых слов... ― и тихим, просящим, жалобным голосом говорит стряпухе:
― Ох, кваску бы... огурчика бы...
А Горкин, качая пальцем, читает уже строго: «Идите от Меня... в огонь вечный... уготованный диаволу и аггелам его!..»
А часики, в тишине, ― чи-чи-чи...
Я тихо сижу и слушаю.
После унылого обеда, в общем молчании, отец все еще расстроен, ― я тоскливо хожу во дворе и ковыряю снег. На грибной рынок поедем только завтра, а к ефимонам рано. Василь-Василич тоже уныло ходит, расстроенный. Поковыряет снег, постоит. Говорят, и обедать не садился. Дрова поколет, сосульки метелкой посбивает... А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопаточку, смотрит на нее чего-то и отдает ― ни слова.
― А за что изругали! ― уныло говорит он мне, смотря на крыши. ― Расчет, говорят, бери... за тридцать-то лет! Я у Иван Иваныча еще служил, у дедушки... с мальчишек... Другие дома нажили, трактиры пооткрывали с ваших денег, а я вот... расчет! Ну, прощусь, в деревню поеду, служить ни у кого не стану. Ну, пусть им Господь простит...
У меня перехватывает в горле от этих слов. За что?! и в такой-то день! Велено всех прощать, и вчера всех простили и Василь-Василича.
― Василь-Василич! ― слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы беседуем. ― Так как же это, по билетным книжкам выходит выручки к тысяче, а денег на триста рублей больше? Что за чудеса?..
― Какие есть ― все ваши, а чудесов тут нет, ― говорит в сторону, и строго, Василь-Василич. ― Мне ваши деньги... у меня еще крест на шее!
― А ты не серчай, чучело... Ты меня знаешь. Мало ли у человека неприятностей.
― А так, что вчера ломились на горы, масленая... и задорные, не желают ждать... швыряли деньгами в кассыю, а билета не хотят... не воры мы, говорят! Ну, сбирали кто где. Я изо всех сумок повытряс. Ребята наши надежные... ну, пятерку пропили, может... только и всего. А я... я вашего добра... Вот у меня, вот вашего всего!.. ― уже кричит Василь-Василич и враз вывертывает карманы куртки.
Из одного кармана вылетает на снег надкусанный кусок черного хлеба, а из другого огрызок соленого огурца. Должно быть, не ожидал этого и сам Василь-Василич. Он нагибается, конфузливо подбирает и принимается сгребать снег. Я смотрю на отца. Лицо его как-то осветилось, глаза блеснули. Он быстро идет к Василь-Василичу, берет его за плечи и трясет сильно, очень сильно. А Василь-Василич, выпустив лопату, стоит спиной и молчит. Так и кончилось. Не сказали они ни слова. Отец быстро уходит. А Василь-Василич, помаргивая, кричит, как всегда, лихо:
― Нечего проклажаться! Эй, робята... забирай лопаты, снег убирать... лед подвалят ― некуда складывать!
Выходят отдохнувшие после обеда плотники. Вышел Горкин, вышли и Антон с Глухим, потерлись снежком. И пошла ловкая работа. А Василь-Василич смотрел и медленно, очень довольный чем-то, дожевывал огурец и хлеб.
― Постишься, Вася? ― посмеиваясь, говорит Горкин. ― Ну-ка покажи себя, лопаточкой-то... блинки-то повытрясем.
Я смотрю, как взлетает снег, как отвозят его в корзинах к саду. Хрустят лопаты, слышится рыканье, пахнет острою редькой и капустой. Начинают печально благовестить ― помни... по-мни... ― к ефимонам.
― Пойдем-ка в церкву, Васильевские у нас сегодня поют, ― говорит мне Горкин.
Уходит приодеться. Иду и я. И слышу, как из окна сеней отец весело кличет:
― Василь-Василич... зайди-ка на минутку, братец.
Когда мы уходим со двора под призывающий благовест, Горкин мне говорит взволнованно, ― дрожит у него голос:
― Так и поступай, с папашеньки пример бери... не обижай никогда людей. А особливо, когда о душе надо... пещи. Василь-Василичу четвертной билет выдал для говенья... мне тоже четвертной, ни за что... десятникам по пятишне, а робятам по полтиннику, за снег. Так вот и обходись с людьми. Наши робята хо-рошие, они це-нют...
Сумеречное небо, тающий липкий снег, призывающий благовест... Как это давно было! Теплый, словно весенний, ветерок... ― я и теперь его слышу в сердце.
В «Татьянином дне» впервые опубликовано 2 марта 2009 года