Ольга Седакова: Не могу представить нашей цивилизации без университета
- Ольга Александровна, как музыкальный теоретик, Владимир Иванович Мартынов говорил о закате современного композиторского искусства. Вопрос к Вам не как к поэту, а как к человеку, оценивающему поэтическое творчество: можно ли сказать то же о современной поэзии? Не кончилась ли поэзия? Не является ли все, что создается сегодня, только перестановкой, перетасовыванием, того, что было создано раньше?
- Да, и в поэзии интересное встречается редко, а шума и словесного мусора сверх меры. Невероятная инерция. Все как будто взялись играть на одних струнах: иронии, скепсиса, передергивания старых образцов (дескать, во времена Катулла это звучало так – а в наше…). Чего совсем не слышно – это поэтической поэзии, «глуповатой» в пушкинском смысле, то есть простодушной, доверчивой, восхищенной. Я знаю только одного «поэта поэтического» - петербуржца Петра Чейгина. Видимо, авторы заранее уверены, что это непозволительно для «современного» человека и ничего кроме банальности из этого не получится – или просто не могут иначе: как говорит герой Венички Ерофеева, «они имеют грубую психею». Так вот, «грубых психей» в новейших сочинениях невероятно много, а других не слышно.
Однако по существу позиция В.И. Мартынова мне чужда. Он год за годом объявляет не закат, а смерть: смерть композитора, смерть романа, смерть героя и т.п. Этот регулярный погребальный звон уже начинает отдавать комизмом. Во-первых, я не верю в такой исторический детерминизм, да и вообще в детерминизм. Во-вторых, что касается музыки, известие о ее смерти явно преждевременно: работают, слава Богу, Арво Пярт, С. Губайдуллина, В. Сильвестров, А. Вустин, В. Копытько и другие. Но главное: значительные произведения были невозможны всегда. Представьте себе: до того момента, когда были опубликованы первые главы «Евгения Онегина», кто мог бы представить, что такое возможно в российской словесности того десятилетия? Или «Божественная Комедия» - кто, кроме Данте, среди его современников думал, что это возможно? На еще не существующем итальянском языке? Художник делает то, что было совершенно невозможно, пока он, лично он, хрупкий частный человек, не решил это сделать. Другие, «возможные» сочинения просто не очень интересны.
В суждениях Мартынова есть несомненная правда, так сказать, «очевидного положения вещей». Господствует ощущение исчерпанности, отсутствия перспективы, того, что «все уже сделано», что нашему статистическому современнику искусство «не нужно» и т.д. До XX века мы никогда не видели историю искусства так далеко назад и так широко вокруг (допустим, дальневосточное искусство относительно недавно вошло в общий опыт европейцев) – и обилие, и разнообразие уже сделанного может угнетать. Чего же еще не хватает? И чтобы почувствовать, чего не хватает, что наш современник узнает как слово, которого он бессознательно ждал, нужно, видимо, работать с собственной жизнью, а не с «языком» и «формами». Пауль Целан, последний, по общему мнению, из великих лириков Европы (он погиб в 1970 году), описывал положение так: «Нет людей, поэтому нет и стихов». В России большая лирика сохраняется дольше: год назад умерла Елена Шварц.
В том, что мне приходится теперь читать, меня привлекают вещи, которые интересны не в собственно художественном отношении (они не относятся к этой «большой» или «предельной» лирике, условно говоря, «блоковской»), а тем, что они несут в себе важный человеческий опыт – это стихи Сергея Круглова, Тимура Кибирова, Сергея Стратановского и Андрея Родионова. Естественно, этот опыт у них отлично и даже порой виртуозно выражен. Но собственно поэтических открытий там искать не стоит.
Луг с цветами и твердь со звездами
их Музы им не показывают. Чудесное поэтическое слово, освобождающее, открывающее нам даль и глубину, не звучит. Слова современных стихотворцев – маленькие и искореженные. Поэзии, которая обладает антигравитационной силой и, как писал Гете, наподобие монгольфьера поднимает нас над нашей запутанной жизнью, не слышно. Но кто может сказать, что так будет всегда?
- Одна из проблем сегодняшней жизни – очевидный недостаток языка современной церковной культуры. В области словесности можно назвать какие-то произведения, однако в области изобразительного искусства, архитектуры, музыки это затруднительно. Известны ли Вам примеры произведений, о которых можно сказать, что они написаны на языке христианской культуры конце XX - начала XIX века? Каковы возможные пути поиска этого языка?
- И в светской современной культуре все постоянно говорят о «языке» и его кризисе. Но язык – и язык в прямом смысле, и расширенно понимаемый «язык» как система выразительности – не первая вещь в творчестве. Может, даже и не вторая. Если есть что, и зачем, и кому сказать, язык обыкновенно находится. И «новый» язык может найтись, если «старого» не хватает, и «старый» может вспыхнуть ярче нового. Конфликт происходит не с языком, а с его употреблением, с языковыми «поделками» и «подделками», с уходом события из языка и из жизни – об этом замечательно пишет В.В. Бибихин (в только что переизданной книге «Слово и событие»). Серьезный художник знает, что ничто из того, что объявлено «устаревшим», «стертым», «мертвым», не умерло окончательно: все может ожить и одухотвориться. Пример для меня – музыка В.В. Сильвестрова, который совершенно не боится брать «запретные» для актуальности классические темы и «приемы», причем без всякой иронии или отстранения – и делать их новой, небывалой по художественному содержанию музыкой. Вот для меня пример современной христианской (даже можно сказать: православной) музыки. И я имею в виду не только его сочинения на литургические тексты, но и багатели. Недавно в киевской издательстве «Дух и литера» вышла книга его бесед «Дождаться музыки», которую мы представляли в «Покровских воротах». В этой книге многие актуальные предрассудки обсуждаются в другой перспективе. Так что не «языка» надо искать художнику, а, я бы сказала, осмысленности собственной жизни. И желания создать не «интересную» или «сильную» вещь (ведь это расхожая мотивация современного сочинителя), а такую, которую можно любить. Которая как бы сама хочет придти в мир, а ты ей только помогаешь. Нужно дождаться, как говорит Сильвестров, дослушаться: что хочет быть услышанным. И лучше молчать, если сказать нечего, чем умножать уже невыносимый культурный шум и энтропию.
- В Вашем интереснейшем докладе, прозвучавшем на последней Богословской конференции, Вы озвучили с неожиданной актуальностью прозвучавший тезис о том, что человек – «тот, кого помнят», кого помнит Бог. Главным образом Вы иллюстрировали свой доклад о месте человека в современной секулярной культуре примерами из истории европейской цивилизации. Насколько можно применить озвученные Вами мысли к российской церковной и общественной ситуации?
- Этот доклад в итальянском переводе перепечатали в Osservatore Romano! Я говорила в нем о ситуации «нового гуманизма», который как никогда сострадателен к бедности и боли человека, но не помнит больше о том его богатстве, о котором размышляет Псалмопевец. Это явление европейское, западное, свойство «терапевтического» или «пермессивного» общества, возникшего как ответ на тоталитарный опыт. К нам это настроение только идет – через просвещенную среду, через те круги, которые обычно относят к «либеральным» или «авангардным». Но боюсь, они исходят при этом из чужого опыта, не своего. Каков был бы настоящий ответ нашему страшному прошлому? Быть может, только в фильмах Ю.Б. Норштейна слышен этот ответ, какая-то гениальная мирная колыбельная всему этому страданию и ужасу. Но, со всей любовью Норштейна-художника к маленькому, слабому, «никчемному», это не мир нового гуманизма, о котором я говорила. В этом мире есть сказка, чудо, очарование – есть тот самый человек, «которого помнят».
- На презентации 4-хтомного собрания Ваших сочинений Ваши европейские ученики говорили о том, что для них Вы открыли мир русской литературы, русской филологии, который до этого для многих казался странным, непонятным, может быть, чересчур закрытым. По Вашему мнению, каково положение славистики в современной Европе? Усиливается или снижается интерес к русской словесности и культуре в последние годы и с чем это связано?
- Я довольно хорошо и давно знаю европейскую и американскую славистику: еще в советское время я много лет делала реферативные обзоры зарубежных работ по славистике для закрытых и полузакрытых сборников ИНИОН. И тогда, и теперь мне обидно, что золотой век славистики у нас остается по существу неизвестным. Зарубежные слависты (среди них были и русские эмигранты первой волны или их потомки) могли писать о древнерусской словесности, русской классике, модерне, авангарде так, как у нас это было невозможно в силу идеологических причин. Так, зарубежные анализы религиозных и философских тем у Толстого и Достоевского, в XVIII веке и в древнерусской письменности несопоставимы по уровню с тем, что делалось в советские годы у нас. Наши литературоведы работали под бдительным оком цензоров. Но дело не только в запретах: у наших литературоведов просто не было соответствующих знаний. Кроме того, наши русисты обычно мало знали европейский контекст – а некоторых авторов без него просто нельзя рассматривать (Пушкина, в первую очередь, и весь «золотой век», Жуковского, Батюшкова). Многие работы, написанные на английском, французском, итальянском, немецком языке необходимо было бы перевести, чтобы представлять себе, как двадцатый век видел русскую литературу.
В 90-е годы я смогла увидеть и реальное существование славистики в европейских и американских университетах. С горбачевских времен и где-то до середины 90-х в мире происходил «русский бум», что, естественно, отражалось и на положении славистики. Уже давно этот бум прошел, и славистика переживает тяжелые годы. Многие кафедры закрываются, молодые люди, которые прежде пошли бы на славистику, теперь предпочитают другие экзотичные для них культуры: китаистику, арабские языки. Старшее поколение славистов, удивительно знавшее и славянские древности (как Р. Пиккио, «второй Лихачев»), и XVIII-XIX веков, ушло. Новое по преимуществу занимается «актуальностью», постмодернизмом, социологическими исследованиями. Но не все кончилось. Продолжают выходить прекрасные международные издания славистов – как, например, журнал Slavonica, в редакционный совет которого я вхожу. Студенты Гарварда поразили меня знанием русской поэзии, какого я не встречала у наших (у нас университетская история русской литературы сосредоточена на прозе).
Но судьба русской литературы в Европе и Америке отнюдь не ограничивается славистическими кафедрами. Наши соотечественники часто не представляют себе, как много значит русская литература (и русская музыка) для европейца и американца, как ее любят и читают. Мне приходилось встречать таких читателей Толстого, Достоевского, Чехова среди людей совсем не гуманитарных профессий, что можно было бы написать книгу новелл: «русское чтение» в судьбе европейцев. Русскую культуру любили в Европе как возможность какой-то другой глубины и человечности. Из этого и возникло ожидание «Света с Востока», о котором столько говорили в конце 80-х – начале 90-х. Разуверить в этом старались наши писатели, объявлявшие англичанам или немцам, что «та» русская литература уже умерла. Однако два или три года назад «Анна Каренина» в новом блестящем переводе Р. Певеара и Л.Певеар-Волохонской стала настоящим бестселлером в Америке. Ее читали, обсуждали повсюду – больше какого-нибудь только что написанного романа.
- В чем секрет преподавания словесности? Как сделать так, чтобы литература XVIII, XIX и более раннего времени была интересна современному студенту? В чем главная сложность ее восприятия или эта сложность надумана?
- Я никогда не видела в этом особой трудности, может быть, потому что никогда не была настолько «современной», чтобы «Гамлет», скажем, или «Моцарт и Сальери» казались мне недоступно чужими. У всех сочинений есть две жизни – жизнь для своих современников (и в эту жизнь потомки уже никогда по-настоящему не войдут) и жизнь «в веках», которая, на мой взгляд, только обогащает эти вещи. В них открываются новое, каждый раз что-то новое становится особенно важным и прозрачным. Следующие по времени произведения и авторы не отменяют, а обогащают своих предшественников. Мы теперь можем читать, например, «Маленькие трагедии» иначе, чем в XIX веке, потому что наше восприятие восполнено, среди другого, опытом искусства кино, опытом авангардных поисков и т.д. Мы читаем лирику Батюшкова, «держа в уме» Мандельштама. Если тот, кто преподает, сам заинтересован в своем предмете, он непременно увлечет им и слушателей. Я помню, как вслед за С.С. Аверинцевым мы читали все, что он даже мельком упоминал в своих лекциях и статьях.
- Какой Вам видится судьба классического университета в ближайшем будущем? Сохранится он или нет? Нужно ли нам признать неизбежность его ухода или это ценность европейской цивилизации, за которую непременно надо бороться?
- Я не могу себе представить нашей цивилизации без университета. О его кризисе говорят уже целый век. В «Ректорской речи» М. Хайдеггера об этом сказано. Но университет остается полем действия самых интересных и бескорыстных идей - были бы люди среди профессоров, которые хотят и могут их сообщать. Это пространство самого плодотворного общения и внутри поколения, и между поколениями учителей и учеников. Университет остается самым счастливым и свободным опытом в жизни отдельного человека, мы многое получаем там «на вырост», не для непосредственного практического употребления. Это великая ценность христианской цивилизации, в определенном смысле необходимая роскошь. Если же общество изберет путь крайнего и убогого утилитаризма и сочтет, что молодого человека нужно готовить только к конкретной «профессиональной деятельности», настанет уже другой мир. Мне не хотелось бы увидеть мир, состоящий исключительно из технологов и менеджеров на месте людей умственного труда.
- Переход российской высшей школы на Болонскую систему - процесс, который вызывает скорее страх и ужас, или процесс, который все же можно принять и надеяться, что метод его исполнения сделает новую систему удобной для российских учащихся и способной обеспечить достаточное качество образования?
- Я мало знакома с этой темой и не берусь судить.
- По Вашему мнению, как можно охарактеризовать ситуацию в отечественной филологии? То, что происходит сейчас, свидетельствует о том, что ничего лучшего российская филологическая наука произвести не сможет или о том, что на основании прежней филологической традиции возможно построить нечто новое? Иными словами, сейчас филология переживает кризис и болезнь или закат?
- Гуманитарные науки везде переживают кризис, и об этом много говорят. Лингвистика как будто уходит со сцены: кроме имени Chomsky, которое все еще твердят, ничего не слышно. А XX век был веком гениальной лингвистики. Филология ищет себе подпорки в двух успешных областях: социологии и психологии. Мне же кажется, что ее естественный ближайший сосед – философия, хотя бы потому, что в названиях этих дисциплин первый корень тот же, «любовь к». Отличный пример такого соединения – работы Т.Ю. Бородай по латинской патристике. Многие самые традиционные «службы филологии» теперь необычайно облегчены, благодаря развитию информационных техник: комментирование, лексикография и т.п. Эти расширившиеся возможности должны дать какой-то результат. В российской филологии после московско-тартуской «структурной школы» (то есть, с 80-х годов прошлого века) больших направлений не возникало. Но предсказывать будущее филологии, как и поэзии в начале нашего разговора, я никогда не возьмусь. Как известно,
Предвестьем льгот приходит гений –
и кто может сказать наверняка, что никакой гений больше не придет? Боюсь, это была бы хула на мироздание. Наши великие и совсем разные филологи С.С. Аверинцев и М.Л. Гаспаров определяли предмет своих занятий как «службу понимания». Я думаю о филологии так же.