Похожа ли война на героические рассказы?
Неизвестный художник. Портрет Артамона Муравьёва |
Ранней осенью 1817 года у полковника Александра Николаевича Муравьева, в Шефском доме Хамовнических казарм, было шумно, людно и весело, как всегда бывает в холостых офицерских квартирах, у студентов и у людей, живущих «артистически». Табачный дым облаками висел под потолком. Кому не хватило места на диване и в креслах, присаживались на подоконники, облокачивались на стол, а то и просто, сыскав себе собеседника, ходили под руку из комнаты в комнату. Спорили, спорили до головокружения, до ссор, иногда бестолково, то со смехом, то с раздражением, то замирая от собственной дерзости — но каждому было что сказать, и разговор не прерывался ни на минуту. Здесь перебивали самозваных ораторов, противоречили сами себе и всё равно друг друга понимали. Как только умолкал один, вступал следующий — задорно и уверенно.
Были все бесстрашны и молоды — никого старше двадцати шести лет. Все одинаково презирали плавное течение светских бесед, и у всех, невзирая на разницу лиц, одинаковым ясным светом горели глаза, как всегда бывает у разумных и неравнодушных молодых людей, захваченных общим движением. С вероятностью немало интересных типов нашел бы в квартире полковника Муравьева внимательный художник. Тот, глядишь, весь подался вперед, опершись коленом на сиденье стула, то ли от желания возразить, то ли просто от усиленного внимания; у того, любителя обличений, язвительная, злая улыбка на губах вот-вот рассыплется смехом или криво, как шрам, взбежит на щеку; тот от волнения бледен, рот приоткрыт, как у школьника; те сидят обнявшись и отвечают противникам дружно — Орест и Пилад! — а через пять минут, быть может, рассорятся «навеки» (то есть на весь вечер) и мрачно сядут порознь. Сброшенные от духоты мундиры, распахнутые воротники, заалевшие щеки, непрерывно дымящие трубки, выражения порой уж очень не парламентские — не собрание парадных портретов, а сплошь стремительные зарисовки. И разговоры, Боже мой, что за разговоры!
— Новгородское вече… — Тоже и Москва.
— Вы истории не знаете, и я вам это докажу. Москва всегда была оплотом единовластия.
— Господа, примеров надо искать не в отечественной истории… отечественная история — болото.
— А это уж и не патриотично.
— Зато логично.
— История — не математика.
— Не пустословь, тебе не идет.
— Господа! Господа!.. Дайте договорить. Саша, будь добр, не кричи мне на ухо. В отечественной истории мы не найдем ни одного положительного примера… господа, я патриот, но на Европу надо смотреть, на Европу!
Уж посмотрели. Через оконце, спасибо Петру Великому.
— В тринадцатом-то году и через двери глянули.
— Не понравилось, а, князь?
— Наше оконце — европейские книги, сочинения… Говорят — армия невежественна, армия груба, а в гвардейской казарме меж тем Руссо читали.
— Мы-то, может быть, и заглянули… Нас — сколько? Сотни… А остальным доведется ли? Кто смотрит сквозь венецианское стекло, а кто и в щелочку.
— Мы смотрим вольно, а страна лежит в невежестве и даже не сознает, что живет по-скотски.
— Пóлно — не сознает! То-то до сих пор запрещено поминать не только Пугачева, но и его неповинное семейство — кексгольмских узников…
— Разве мы здесь — страна? Мы горсточка счастливцев… Несправедливо. А беремся судить.
— По своему образованию и положению имеем право.
— Смирения, князь.
— Я возражаю! Смирение губит государство.
— Мать любит дочь.
— Ну и глупо.
— Ты уж не предлагаешь ли сапожника сажать в министры только за то, что он сапожник?
— Во Франции попробовали. Простонародный бунт порождает сперва море крови, потом непросвещенных правителей из черни, потом опять тиранов. Un circle vicieux[1].
— Ты говоришь — Петр Великий. А что Петр? Хорош пример… Наплодил чиновников. До сих пор видим неблагие последствия его правления, и нет им конца-краю. Фаворитизм… — Ну, это уж общее злоупотребление государей.
— Господа, дайте мне сказать, я уж полчаса слова прошу!
Через час тесный кружок, сплошь спины и локти, вплотную облепил стол, за которым с пером в руках стоял Никита Муравьев, и молча слушал. Все полнились тем восторгом, который не осмеливается даже прорываться смехом. Здесь, на их глазах, творилось что-то необыкновенное. Хотя оно и походило на обычные молодые проказы против «стариков» и «обскурантов», но уже далеко выдавалось за их рамки.
— Слушайте, слушайте! Кто в субботу идет на бал к N.? Чур, вести себя, как договорились!
— Иначе из компании вон. Не трусить!
— Ну так слушайте. «Постановлено: идущим в субботу к N. всячески говорить против злоупотреблений вообще и синекур в особенности, также обличать жестокость дворян в отношении их крепостных слуг… нота-бене: тут рассказать об госпоже Ф., убившей утюгом свою крепостную горничную. Еще высмеивать и унижать тех, кто занимает свои места не по заслугам».
— Здесь, господа, надо тонко… без бретерства. Никитушка, это уж по твоей части.
— И не танцевать.
— Это уж само собой. В конце концов, это просто пóшло.
— Отчего же пошло? — спросил молодой франтоватый кавалергард, видимо впервые оказавшийся в гостях у полковника Муравьева.
Ему добродушно, как новичку, объяснили:
— Оттого что глупо идти в большое собрание и тратить время на танцы, заместо просвещения многих умов. Мы уж не дети, чтоб в обществе думать только о развлечениях.
— Еще, господа, давайте порешим — с дамами разговаривать или нет?
— Я считаю, разговаривать. Дамы могут способствовать распространению идей.
— Полно, они для того не довольно развиты.
Если вы имеете в виду московских тетушек, которые заняты только варкой варенья, то вы правы. Но есть же и просвещенные женщины, которых невозможно исключать.
— Хорошо, записываю, — сказал Никита. — «Разговаривать также и с просвещенными женщинами, могущими способствовать распространению идей».
— Как же вы предлагаете отличать просвещенных женщин от непросвещенных? Ежели она читает романы — просвещена она или нет?
— Или знает из геометрии и астрономии.
— Покажите мне женщину, которая изучает геометрию не для ловли женихов, а по искреннему влечению ума, и я сей же миг готов на ней жениться.
Молодой кавалергард, явившийся в это общество со своим кузеном, Никитой Муравьевым, только успевал повертываться на все стороны, чтоб ничего не упустить и всё услышать. Огорчало его лишь то, что самому ему до сих пор не удалось сказать решительно ничего интересного. Ненадолго окружающие заинтересовались его персоной, когда услышали, что штабс-капитан Артамон Муравьев с юности стремился усовершенствоваться в медицине. Ему довелось отпустить несколько удачных замечаний касательно того, к какой области относится лекарское дело — к человеколюбию или же к общественному хозяйству… но и только. Воодушевленный присутствием кузена и прочих родичей — милого «муравейника», — он попробовал было заново завязать разговор о себе, но не имел никакого успеха и удостоился лишь пренебрежительных взглядов.
Артамону вдруг стало стыдно перед всеми этими умными людьми, к которым он никак не мог найти подступа. Желая хотя бы посмешить компанию, он принялся рассказывать, как в десятом году они, молодежь, дразнили хозяина дома его масонством ивыдумывали всякие нелепицы о «черных масках», занимающихся-де истреблением масонов… и опять промахнулся. Анекдот был признан неудачным, и сам Александр Николаевич даже обиделся слегка за такое напоминание. Бедняга кавалергард окончательно растерялся. Заслышав пущенное кем-то вполголоса замечание насчет «армейского фата», он некоторое время размышлял, принять на свой счет или нет, но решил философски пренебречь.
Двадцатитрехлетний штабс-капитан с некоторой досадой сознавал, что немногое о нем покамест можно было сказать за пределами сухих строчек служебного формуляра: «Артамон Захарьев сын Муравьев 1-й, из российских дворян, в военной службе с 1811 года». Блестящая карьера, отличия, близость ко двору, сиятельное родство — все отчего-то меркло, когда он сравнивал себя с родичами. За те же годы, проведенные в армии, они каким-то непостижимым для него образом успели усовершенствоваться не только в военных науках, но и в области философии, политики и общественной морали… «Неужели ж у меня эти семь лет пропали даром? — размышлял он. — Как, однако, они бойки, как рассуждают… а у меня словно язык подвязан! А ведь в десятом году и я умел поговорить не хуже их. Решат теперь, что я надут и неумен… А Сережа-то, Сережа! Мальчик был наивный, во Франции родился и вырос, в Россию приехал, не зная слова „moujik“, а теперь поглядите, как его слушают!»
— Что, снова республика Чока в сборе? — с улыбкой спросил между тем Матвей Муравьев у Никиты, доканчивавшего записку. — Иных уж не узнать…
— Были мальчики — стали мужи. На войне взрослеют быстро.
— А я, признаться, приятно удивлен, что Артамон свое тогдашнее увлечение не бросил, — заметил Александр Николаевич. — Авось окажется серьезнее, чем можно подумать. Ничего, он малый славный, честный… отполируется еще. Болтлив немного… весь вотца, тот, бывало, врал без просыпу.
Не злословь, Саша, нехорошо за глаза.
— Матвей — добрая душа. А свитская карьера все-таки многих портит.
— Так это Захара Матвеича сын? — спросил кто-то из-за плеча. — То-то я гляжу и думаю, на кого похож…
Артамон, словно догадавшись, что говорят о нем, подошел к друзьям.
— Что, дети мои? Вспоминаете былые каверзы? Ты, Александр Николаевич, за масонов не сердись, я не со зла… да и не я один, вон и Матвей со мной трунил. А ты, Serge, отроду смеялся надо всеми без разбору, тебе и Чока смешна казалась!
А я же вот не обижаюсь…
— Что такое Чока? — спросил кто-то.
— А это мои любезные родственники, вот эти молодцы, еще будучи в университете, придумали себе игру — бежать на остров Чока, сиречь на Сахалин, и там основать вольную республику, — смеясь, ответил Сергей Муравьев. — Впрочем, так до сих пор и не бежали.
— И здесь дел немало.
— Благословенна страна, где дети хотя бы играют в республику.
— За неимением гербовой… Однако ж дети выросли, а великих перемен покуда не вижу.
Артамон меж тем взволнованно обводил их взглядом, ища самого добродушного, и весь подавался вперед, как гончая собака, — видно, хотел что-то сказать, но никак не мог. Наконец он решился и воскликнул:
— Послушайте, братцы… дайте и мне какое-нибудь поручение! Говорить противу злоупотреблений и вообще… Ведь это же черт знает как славно, что вы делаете. Давно пора расшевелить…
— Гм… а как ты сам для себя это понимаешь? — лукавопоинтересовался Никита.
— Я, признаться, покуда еще не все понимаю, — честно ответил Артамон. — Но вы правы, совершенно правы! Я и сам порассказать бы мог, господа… ведь иные люнет от барбета не отличат, а туда же — в чины, потому что, глядишь, сват или брат. Я, господа, понимаю, что я сам шурин Канкрина, а потому мне неловко говорить, — поспешно добавил он.
— Люнет, барбет — это всё хорошо... однако ж — и только? — Чего же больше?
— А какого ты мнения о конституционной форме правления? — строго спросил Александр Николаевич, словно экзаменовал кадета.
— Погоди, ты не так спрашиваешь, — перебил Сергей. — Скажи, Артамон, какую форму правления ты считаешь наилучшей?
Артамон покраснел — от неожиданного вопроса, от пристального внимания серьезных и насмешливых родичей, — но ответил, не задумываясь:
— Республику.
Поздно ночью он, вернувшись к себе, ошарашил жившего с ним в одном нумере брата вопросом: «Какую форму правления ты считаешь наилучшей?!» — и завалился спать. Офицерам, занимавшим квартиры в Шефском доме, пришлось потесниться, когда из Петербурга в Москву на празднование пятилетней годовщины прибыла гвардия. В нумерах жили по двое и по трое и было шумнее обычного. Где-то хлопала дверь и скрипели половицы, где-то продолжался кутеж, за стенкою смеялись и говорили о танцовщицах и букетах. Несмотря на усталость, сон не шел — от разговоров, от радости, от выпитой жженки кружилась голова, хотелось еще рассуждать, спорить… Тут же, разумеется, на ум толпой пришли удачные и остроумные ответы, которые следовало дать прежде. «Ничего! — утешал себя Артамон. — В следующий раз буду умнее, не растеряюсь».
Он рывком сел.
— Саша, а Саша!
Молчание.
— Какой ты все-таки, братец, равнодушный. Однако жарко.
Я на полу лягу, слышишь? Не спотыкнись утром.
— Шляешься по гостям, потом спать не даешь, — пожаловался Александр Захарович.
— Я уж нынче как-нибудь, по-походному. Брось-ка мне подушку.
— Благодарю покорно, а я же с чем останусь?
Артамон, впрочем, уже забыв про подушку, принялся сооружать на полу ложе из одеяла и шинели.
— Шинель подстелю, шинель в головах положу, шинелью накроюсь. «Дай, солдатик, мне одну!» — «Да у меня всего одна», — пошутил он.
Не спалось, впрочем, и так, и Артамон уселся на окно — курить и думать.
В чем именно были правы Александр Николаевич, Никита, Сергей и прочие, Артамон вряд ли сумел бы сказать. Но, будучи человеком, у которого ни ум, ни силы не истощались до конца службой и развлечениями, он считал необходимым что-то делать — делать вообще, лишь бы не сидеть сложа руки. Менять, переворачивать… почему бы и не на благо общества? Пускай об «обществе» и его «благе» представления у Артамона были самые смутные, он не сомневался, что нужно только упорней и смелей налегать — и стена рухнет… Какая стена, куда она рухнет и что кроется за ней — не все ли равно? Артамону всякое общественное служение рисовалось непременно в героическом духе, как на войне — но война прошла, подвиги минули вместе с нею, и великих свершений, как заметил Сергей Муравьев, что-то не было видно.
Артамона судьба щедро наделила качеством, которое высоко ценится в любой компании, как только его распробуют, а именно способностью искренно заражаться чужим делом. Потому-то, в отсутствие по-настоящему близких друзей, у него всегда было множество приятелей. Энергичный, добродушный, неистребимо веселый, тут он затевал кутеж, там собирал компанию в театр, того участливо выслушивал, другого ссужал деньгами, третьего потешал анекдотами. Душа нараспашку, славный малый, честный — Александр Николаевич сказал именно то, что говорили об Артамоне все. Были в этом свои достоинства, были и недостатки: его равно любили и cousin Михаил Лунин, язва и умница, и пустенький семнадцатилетний юнкер Зарядько, с которым Артамон иногда сходился за картами. Может быть, пресловутая судьба нехорошо подшутила над ним, пустив Муравьева 1-го по военной стезе, когда следовало бы сделать его врачом или провинциальным актером…
— Скажи, Никита, — допытывался он два дня спустя, сойдясь с кузеном на дворе Шефского дома, — чего вы вообще хотите? Злоупотребления, казнокрадство, невежество, жестокость и прочие уродства — это всё верно, выступать против них нужно и должно, это прямой долг благородного человека… но что же вы делать предлагаете? На балах да в собраниях говорить — иной раз послушают, а иной раз скандал сделаешь, чего доброго, и выведут.
Никита задумался, ответил не сразу, словно примеряясь.
— Наше первое дело — нравственное самосовершенствование, — наконец сказал он. — Второе — собирание вокруг себя круга благородных людей, сходным образом мыслящих. Вместе уже сделать можно многое… Но первое и главное — начать с себя, не делать самому того, в чем упрекаешь свет. Не быть праздным, не упускать случаев пополнить свое образование, быть полезным обществу, отказаться от пустого тщеславия, от высокомерия. Иными словами, признавать лишь те преимущества, которые даются умом, а не богатством и протекцией. — Это я очень понимаю… это хорошо! — Артамон от избытка чувств сильно сжал руку Никиты и несколько раз ее встряхнул. — Честное слово, я всей душой готов участвовать, только б вы меня серьезно приняли. Да, так… нравственное усовершенствование. Часом, ты меня не в масоны ли совращаешь?
— И ты еще обещаешься быть серьезным? — резко спросил Никита.
— Ну прости, голубчик… пошутил опять. В масоны так в масоны. Я с вами готов хоть в огонь. Право, уж и улыбнуться нельзя. Не понимаю, Никита, что за удовольствие вечно быть таким положительным, точно ты десятью годами старше меня.
— А я не понимаю, что за удовольствие вечно скалить зубы, точно ты малолетный.
— Полно, Никита, я тоже могу быть серьезным… вот увидишь! Хочешь на пари?
— Час от часу не легче! — Кузен наконец не удержал улыбку. — Смех и грех с тобой, Артамон. Разве так дела делаются? Ты вот слышал, о чем мы у Александра говорили, а сам давеча был на бале в собрании — небось только и делал, что отплясывал?
— Отчего же, — смущенно ответил Артамон. — Я пренебрегал.
— Знаю я, как ты пренебрегал…
— Нет, Никита, я искренне, от всей души. Неужели ты мне не веришь?
— Посмотрим… Вообще говоря, чем менее ты будешь жить светской жизнью, тем лучше. Ты, говорят, читаешь много — это хорошо. A propos, ты ведь с Сергеем Горяиновым вместе служишь? Дружны вы?
— Так, приятельствуем. Кто в гвардии кому не друг? Он, однако, предобрый малый.
— Я у его отца коляску торгую, зван сегодня поглядеть, а заодно в гости. Чует мое сердце, показывать, главным образом, будут не коляску, а дочек. Составь компанию, всё веселей. Провинциалы, но неглупы, кажется, — из молодежи, быть может, выйдет толк.
Старший Горяинов, Алексей Алексеевич, бывший вологодский губернатор, и его супруга Матрена Ивановна и впрямь были провинциалами, причем особого склада. Такие люди истовы и непримиримы; они твердо уверены, что, во-первых, Москва лучше Питера, а во-вторых, деревня все-таки лучше, чем Москва. Старшие Горяиновы были убеждены, что в городе, конечно, удобнее мостовые и больше магазинов, но этим и исчерпываются его достоинства. В конце концов, прожить можно и без мостовых и магазинов — была охота ездить! — а вот сыскать истинное благорастворение воздухов и кротость нравов ни за что не удастся ближе чем в ста верстах от Москвы.
Матрена Ивановна последние пятнадцать лет не бывала ни в театрах, ни в концертах и не испытывала к тому ни малейшего желания. «Захочу музыки, так мне дочери на фортепианах поиграют, а оперы ваши шумны больно, и ни слова не разберешь, что поют», — жаловалась она. Супруга отставного губернатора и в Москве жила, как в Вологде: варила на зиму варенье, которое непременно плесневело и отправлялось в людскую, водила на заднем дворе индийских уток, читывала сонник и заставляла сенных девушек заплетать волосы в две тугие косы, чтоб было видно, чиста ли шея. Алексей Алексеевич считался в семье большим остряком, поругивал вольнодумцев и украдкой от жены читал новейшие романы. Оба, впрочем, давали детям изрядную свободу и вовсе не стремились перекроить их на свой лад. «Что ж, неужто я не понимаю, — со вздохом говаривала Матрена Ивановна. — Нужно так нужно».
Правда, представления о том, что нужно, у родителей были довольно-таки фантастические. Молодые Горяиновы учились всему без разбору и, как правило, рано выпархивали из семейного гнезда… Всего детей у Горяиновых было двенадцать человек — две девочки умерли в детстве, сын Александр погиб в тринадцатом году, восемнадцати лет от роду. В семье его чтили как героя. Мать не снимая носила медальон с прядью младенческих волос, а в гостиной висел его портрет в возрасте десяти лет, в рубашечке с отложным воротником, — более позднего не успели сделать.
Неизвестный художник. Портрет Веры Муравьёвой (Горяиновой) |
Горяиновская молодежь представлена была тремя лицами — девицами Любинькой и Сашенькой, еще не успевшими «выпорхнуть», и сыном Владимиром, недавно получившим прапорщика. За столом сидели также старшая дочь Софья, приехавшая погостить с мужем, и сын Алексей, отставной подполковник. Между старшими и младшими, как-то неопределенно, приходилась вторая дочь, Вера Алексеевна. Очевидно, она уже приближалась к возрасту, который называют «опасным», и родители отвели ей место то ли гувернантки, то ли компаньонки при младших дочерях. Никита (показалось Артамону) так и не понял, как к ней относиться — как к молодой девице или как к взрослой особе, а потому предпочел попросту не замечать.
Вера Алексеевна была не оцененная красавица, во всяком случае, не из тех, что привлекают общее внимание с первого взгляда. Но лицо у нее было нежное, милое и тонкое, взгляд больших темных глаз ласковый и внимательный. Самая невысокая из сестер, даже миниатюрная, она напоминала Артамону виденные им во Франции средневековые статуи, с их хрупкими, чуть болезненными формами, удлиненными лицами и вечными удивленными полуулыбками, едва намеченными на губах. Артамона посадили рядом с Верой Алексеевной, и некоторое время он рассматривал ее изящную руку с тонкими синими жилками, прикидывая, с чего бы начать разговор. Сидеть молча было и глупо и невежливо. Но всякий раз, когда он собирался спросить, бывает ли она в театре и намерена ли кататься в этом сезоне на коньках, Вера Алексеевна, явно пытаясь приободрить соседа, слегка улыбалась, и у Артамона слова безнадежно замирали на губах. Сидеть рядом с этим хрупким и красивым существом и не говорить ни слова было мучительно, но еще мучительнее было думать, что он может сказать глупость и опозориться. Разговор с ней требовал какого-то особенного начала, вместо пошлых слов о театрах и погоде. Артамон уже совсем собрался спросить: «Что вы читали нынче?» — но вовремя спохватился, что это вопрос тоже пошлый, фатовской, который обыкновенно задают мужчины, желающие щегольнуть умом. «А вдруг она назовет что-нибудь этакое, о чем я и не слышал? Выйдет конфуз…»
— Я, ваше пр-во, не устаю удивляться на варварство некоторых наших обычаев, — говорил между тем Никита, обращаясь как будто к хозяину дома, но имея в виду явно молодежь, которая слушала его, навострив уши. — Разворачиваешь с утра газету и читаешь: «Отпускается в услужение малый лет 17, там же даются в аренду мебели». Каково! Воистину, нет пределов низости скудоумного человека, а в нашем отечестве всякая низость достигает еще какой-то особой изощренности… Браним мы американцев, но и они, кажется, не додумались до того, чтоб низводить своих рабов даже не до уровня скота, а до уровня неодушевленных «мебелей».
— Рассказывают, при дворе однажды персидский посланник пожелал купить двух дам, которые приглянулись ему на бале… хе-хе... — заметил г-н Горяинов. — Отказали! Россия, мол, не Персия…
— Полно врать-то! — оборвала Матрена Ивановна. — Никита Михайлыч дело говорит. Помню, у нас в Вологде был один поручик — как его, Никишин? Никитин? да напомни, Алексей Алексеич! — скудоумен был, это верно, жил на одно жалованье, земли ни пяди. Так он покупал людей по дешевке, обучал да продавал в рекруты. Сам обучал, изволите видеть, пуще собак дрессировал, и маршировке, ибарабанному бою, и прочему… страшно, бывало, мимо его двора-то ездить! Сам кричит, аж хрипит со злости…
— Что вы, маменька, о каких-то ужасах, — потупившись, сказала Любинька.
— А! ужасах. Поживи-ка с таким двор об двор — очумеешь. Это вы, Никита Михайлыч, голубчик, верно: кому Бог ума не дал, так вот и живут, прости Господи, беса тешат да соседей попусту беспокоят.
— Есть еще другое всем известное обыкновение, — продолжал Никита, прикусив губу и внимательно взглянув на молодежь, — брать людей во двор, развращать их, воспитывать в лакействе, отучая от полезного труда. И об этом также говорят открыто, не стыдясь. Из землепашцев делают гайдуков, шутов, живые игрушки, надсмотрщиков над своими же братьями-крестьянами… Детей малолетных, часто восьми или девяти лет, поселяют в грязную переднюю, поручая их воспитание людям грубым и жестоким, — вот где настоящие ужасы, ваше пр-во… зато как мы озабочены тем, чтоб, упаси Боже, борзому щенку не отдавили лапу. Стоять, как статуй, с трубкой или стаканом и быть свидетелем отвратительных барских нравов — хорошо воспитание! В Англии, говорят, существует подлинное рабство, возмущающее всех просвещенных людей. Оно заключается в том, что маленьких детей, едва научившихся ползать, отдают в ученики к трубочистам, и дети эти, больные и непоправимо искалеченные, редко доживают до двенадцати лет. Но, по крайности, они делают нужную работу… и все-таки это называется рабством и зверством! Как же следует назвать то, что в обычае у нас? И как воспитается человек, у которого лучшие, самые живые годы ушли на подаванье платка да беганье с трубкой? Уж верно, он не вернется в деревню, чтоб убирать скотину и есть тюрю с квасом — об отце-мужике он будет думать с презрением и стараться только, чтоб поменьше сработать и послаще поесть, имея всегда передглазами пример своего барина… В непритворном гневе Никита, с его живым и выразительным лицом, становился подлинно величествен… В обыкновенное время легко смущавшийся, он усилием воли подавлял свою застенчивость и заставлял себя говорить отчетливо и прочувствованно, но не слишком горячо, без лишней жестикуляции. В этом неуклонном внутреннем руководстве собою и впрямь было нечто героическое. Все собравшиеся за столом, не исключая и Артамона, наблюдали за ним с волнением и некоторым трепетом. Когда Никита своей небольшой красивой рукой, словно вспорхнувшей со скатерти, показал «маленького ребенка, вот такого», Любинька Горяинова потупилась, а Матрена Ивановна промокнула глаза шалью…
— Воспитаньем, убежденьем или силой, но расторгать узы между родителями и детьми бесчеловечно, — негромко, однако с сильнейшим убеждением вдруг произнес Артамон.
Вышло это неожиданно кстати и прозвучало так хорошо, что Никита даже оглянулся на кузена и одобрительно кивнул.
— Что было бы, если бы ваши сыновья, ваше пр-во, были бы от вас отняты и решением их судьбы занимались бы чужие, холодные люди? (При этих словах Матрена Ивановна вновь приложила к глазам уголок шали. Артамон хотел здесь тоже сделать рукой красивый жест, как Никита, но раздумал.) Я уж не говорю о дочерях — этого наверняка не выдержало бы ваше сердце. Мне трудно судить… мой отец сам владеет людьми, он бывает строг, но я уважаю его как человека, который не умножает чужого горя. Не можешь быть причиной добра — не твори и зла, я так понимаю… а пуще всего совершенствуйся и старайся быть полезен, — добавил он, украдкой взглянув на Никиту.
Вера Алексеевна проследила его взгляд и с улыбкой спросила: — А сами вы как думаете?
— Это полностью и мое мнение, — вспыхнув, отвечал Артамон. — Не думайте, что раз я говорю улыбаясь, то настроен легкомысленно.
— Верно, — подтвердил Никита.
— Вы сказали — совершенствуйся и старайся быть полезен. Но в чем, по-вашему, надлежит совершенствоваться? — спросила Вера Алексеевна и внимательно взглянула на него.
Артамон как будто немного растерялся, но все-таки ответил:
— Я так рассуждаю: старайся больше любить ближнего и делай то, к чему тебя обязывает честь. Вы знаете, я читал из истории, как рыцари присягали своим сеньорам, обещая быть верными — но только если послушание не вынудит их поступиться честью. Честь была для них выше верности…
— Je comprends[2]… Люби ближнего и послушествуй старшим, — с легким разочарованием сказала Вера Алексеевна. — Уж больно на пропись похоже. Неужели вам, мужчинам, так трудно блюсти свою честь, что об этом нужно говорить особо?
— Это трудно, Вера Алексеевна, очень трудно! — с неожиданной горячностью возразил Артамон. — Только вы не смейтесь… но вообразите себе: тысяча мелочей, и нет ясного мерила! Мой кузен Michel — Михайла Лунин, вы, быть может, о нем слышали… человек чести, прекрасный человек! я его люблю, как родного брата, — он вызывал к барьеру за неловкое слово, за косой взгляд, почитая свою честь затронутой. А вот Никита живет совершенно иначе — он не обращает внимания на всякие пустяки и не ищет стычек…
— Я был бы тебе весьма обязан, если б ты мне позволил рекомендоваться самому, — заметил Никита.
— Однако же порой пренебречь этими пустяками — значит попасть в неприятнейшее положение, — произнес Владимир Горяинов. — Еще трусом назовут.
Перейдя в гостиную, заговорили о дуэлях. Никита горячо утверждал, что допускать сомнений в своей порядочности не следует, но, однако же, дурно опускаться до неразборчивого бретерства и ездить на дуэли, как в собрание, для развлечения. Алексей Горяинов-сын возражал, что всякие «мальчишки», штатские особенно, привыкли видеть в отказах от дуэли слабость, а потому «никакого уважения не будет». Горяиновстарший порывался поведать о давнишней своей дуэли с поручиком Несвицким из-за какой-то m-lle Рамон, но был в самом начале остановлен Матреной Ивановной. Артамон сперва поддержал Никиту, а потом сам признался, что в четырнадцатом году, в Париже, в одном небольшом собрании, чуть не вызвал своего сослуживца переведаться на саблях из-за того, что тот залил ему мундир вином. Иными словами, в гостиной было весело.
Артамон более уж не возобновлял разговора о совершенстве, но рядом с Верой Алексеевной, видимо, чувствовал себя покойнее и не боялся испортить впечатления. Впрочем, слушать его было занятно; окружающие смеялись не умолкая. Дар наблюдательности у него был развит сильно: он очень верно, на смеси французского с немецким, представил ссору эльзасских крестьян, потом еврея-часовщика, потом принялся рассказывать, как во Франции ловят певчих птиц. «Я в каком-то героическом рассказе вычитал — изображено, как соловей поет: „Fier, fi er, osez, osez[3]“. По-моему, так это нарочно выдумано. Вера Алексеевна, а по-вашему, на что похоже? У нас няня говорила, соловей поет: „Чего надо, старичок, чего надо, старичок?“ — а бонна по-другому: „Je t’aime, je t’aime, toi, toi![4]“».
Матрена Ивановна слушала разговоры молодежи и благосклонно улыбалась.
Возвращаясь от Горяиновых, Артамон зазвал Никиту ночевать к себе (брат Александр Захарович куда-то зван был в гости). Ему не терпелось узнать, какое кузен составил мнение о нем, да заодно и проверить свое впечатление.
— Ну что, Никита, прошел я испытание?
Никита смерил родственника задумчивым взглядом.
— Ты, кажется, искренен и умеешь заражать… думаю, ты можешь быть нам весьма полезен. Однако ж каковы провинциалы! глупы как пробки. Все без исключений, даже и молодые. Пожалуй, дальше ездить к ним — только время терять. Закормят, заласкают и всё смотрят, как бараны. Ты там хорошо сказал, про честь выше присяги… а им и это как с гуся вода! Пожалуй, только в конце тон немного испортил, когда пустился в любезности, а так с отличной стороны себя выказал.
— Как по-твоему, я ерунды не наврал?
— Пустое…
— Ну, может быть, не ерунды, а что-нибудь такое неловкое.
— Это когда ты мелким бесом разливался? Перед той… перед старшей?
— Перед Верой Алексеевной.
— Старая дева…
— Вера Алексеевна и в сорок будет хороша! — обиделся Артамон.
Никита рассмеялся:
— Ну, Артамон, жди теперь, покуда ей стукнет сорок! Не знаю, право, если и сболтнул чего, так не все ли тебе равно? Будешь сегодня у наших?
— Буду.
— Рассказать, как ты перед барышней соловья изображал, так ведь животики надорвут. Артамон сорвался с места:
— Никита, ну вот это уж будет свинство!.. Не вздумай, не то я с тобой вовсе рассорюсь. Черт знает что… имей совесть, в конце концов!
— Убедил, убедил, не шуми.
Спустя два дня Сергей Горяинов спросил у Артамона:
— Ты, говорят, был у моих? Что ж, старики пригласили бывать?
— Пригласили, — сдержанно ответил Артамон, умолчав, что бывать его пригласили не только «старики», но и Вера Алексеевна, которая на прощанье подала ему маленькую нежную руку и с ласковой улыбкой сказала: «Мы принимаем по четвергам».
Правда, при этих словах, от которых вдруг ухнуло сердце, был Никита. Значит, приглашение адресовалось и ему…
— Будем вместе ездить, всё веселей, — продолжал Горяинов. — Совсем манкировать как-то неловко. Вечера, признаться, у отца прескучные — всё старики-чиновники да разные тетушки… хорошо еще, если Володя друзей приведет.
— A propos[5]… — Артамон вдруг замялся. — Как так вышло, Сережа, что Вера Алексеевна, при ее внешних и умственных качествах, до сих пор не замужем?
Сергей поморщился:
— Тут, понимаешь, такое дело… в двенадцатом году у ней жениха убили при Бородине — ну, не то чтобы жениха, предложения-то он сделать и не успел, но все-таки. А в тринадцатом погиб брат Саша — видал небось портрет? Сестрица три года носила траур, думала даже в монастырь идти. Время-то и ушло… уж двадцать семь стукнуло! — безжалостно добавил он.
Любинька и Сашенька Горяиновы не дождались в наступивший четверг своего «Чайлд Гарольда» — так они между собою прозвали Никиту Муравьева. Они разочарованно вздохнули, увидав, что «тот, другой» (то есть Артамон) приехал один. С досады, что в прошлый раз он почти не обратил на них внимания, они пришли к мнению, что Артамон Захарович — самый обыкновенный «армейский», каких много бывало в доме. Кроме Артамона Сергей привел с собой троих приятелей, но в тех не было никакой новизны и тем более загадки. Резвая Сашенька, выбежав в переднюю и застав там Артамона перед зеркалом, громко фыркнула и упорхнула.
— Наводи красоту, наводи… — Сергей зевнул. — Все равно ни одной хорошенькой не будет.
— Корнет, ты несправедлив к своим сестрам.
— За косы их дергал, а вот нá-поди — писаные красавицы… Тебе которая больше нравится, Любинька или Сашенька? — с усмешкой спросил Сергей.
В гостиной до их появления было малолюдно. Матрена Ивановна, в чепце и шали, другая пожилая дама и незнакомый офицер сидели за картами, два чиновника в вицмундирах благодушествовали, расположившись в креслах подле хозяина. Любинька, Сашенька и еще одна девица, явно скучая, то перебирали клавиши рояля, то принимались листать альбом. Вера Алексеевна сидела в эркере с вышиванием, и Артамон, обойдя гостиную, подсел к ней. Прочая молодежь затеснилась вокруг рояля, и Любинька в четыре руки с одним из гостей, прапорщиком Белецким, заиграла «Битву под Прагой».
— А что, ядро из пушки верно летит с такой силой, что не спасешься? — спросила Сашенька, когда пьеса была окончена. Все взгляды обратились на молодых военных, девицы приготовились слушать.
— Говорят, в Смоленском сражении французский батальон потерял целый ряд в своем подразделении от одного-единственного ядра, — важно отвечал Белецкой. — А что ж, и ничего удивительного. Ядро имеет необыкновенную силу даже на земле. Я сам видел, как катившимся ядром ударило солдата так, что тот умер от ушиба. Впрочем, тут ведь кому как повезет. Одному нашему поручику ударило осколком в офицерский знак, прямо в середку, и не пробило, только вогнуло. Не рана, а царапина, пустяк.
— Страшно!
— Ничего… мы ядрам не кланялись. — Белецкой выразительно выпятил грудь. — Бывало, новичка даже осадят: «Чего зазря поклоны бьешь?» Если перелетит через головы — махнем вдогонку и скажем: «Привет нашим». А однажды, помню, сидим мы у костерка под сосной и никому за дровами идти неохота. Тут он как выпалит… солдаты, знаете, никогда не говорят «враг» или «неприятель», а всё он. Нас щепками обдало… глядим, вся верхушка сосны размолота. Вот, стало быть, и дрова.
— Вы тоже воевали, Артамон Захарович? — Вера Алексеевна, сидя на своем месте, на мгновение подняла глаза от вышивки и тут же опустила голову — смотреть гостю в лицо было отчего-то неловко.
— Да, Вера Алексеевна. В двенадцатом году в Валахии начинал, у Чичагова… вот при Бородине не был, не довелось.
Артамон Захарович вдруг оборвал фразу, словно ему не хватило дыхания.
— Белецкой, кажется, тоже не был. Он любит рассказывать про войну... а сестры любят слушать. Скажите, Артамон Захарович... в его рассказах есть правда? Нет, — прервала она сама себя. — Я не то хотела спросить, я не подозреваю Белецкого во лжи. В самом ли деле война похожа на героические рассказы?
Артамон шевельнул губами, словно намереваясь что-то сказать, может быть, даже и героическое, но потом молча покачал головой.
— Мой брат Александр погиб при Лютцене. Мой... — Вера Алексеевна вновь сосредоточилась на лепестке лилии, которую вышивала. — Мой близкий друг — при Бородине.
— Вера Алексеевна, я...
Казалось, Артамон хотел выразить соболезнование, опоздавшее на пять лет. Вера Алексеевна удивленно посмотрела на него. Как ни странно, громкий голос Белецкого вдруг сделался почти не слышным, совсем далеким… слышно только было, как Любинька разбирала новую пьесу. Чуть прозвенят первые такты мелодии, оборвутся на самой высокой ноте, и вновь с начала.
Ей удалось удержаться от слез. Вера Алексеевна подняла голову, чтобы взглянуть на портрет покойного брата, — и удивилась перемене в наружности Артамона Захаровича. В начале разговора он испугал ее своей бледностью, говорил словно через силу, и она боялась, что он нездоров или, быть может, получил горестное известие. Но сейчас его лицо словно ожило, и глаза стали ясными, как при первой встрече.
— Вера Алексеевна… — начал он и снова оборвался, словно хотел сказать что-то очень сложное, почти невообразимое. Она поощрила взглядом: «Говорите, можно». Тогда Артамон осмелился:
— Подарите мне вашу вышивку, когда закончите.
— Да я уж и закончила, — ответила она и вынула из рамки небольшую прямоугольную канву. — Из этого можно закладку сделать. Возьмите.
Он улыбнулся — радостно, как ребенок, — тихонько взял вышивку, с минуту молча, с необыкновенной нежностью во взгляде, рассматривал ее, а затем осторожно убрал в карман.
[1] Порочный круг (фр.). — Здесь и далее все примечания составлены авторами.
[2] Я понимаю (фр.).
[3] «Отважный, дерзай» (фр.).
[4] «Я тебя люблю, я тебя люблю, тебя, тебя!» (фр.).
[5] Кстати (фр.).
Название фрагмента дано редакцией «Татьянина дня»
Книги издательства «Никея» можно купить в лавке храма мученицы Татианы (Большая Никитская улица, 1). Студенты МГУ могут получить 10%-ную скидку на литературу духовного содержания, предъявив студенческий билет