Нас разбудил на утро громкий звон колоколов
На меня произвел впечатление незнакомый мне доселе смиренный вид монахов и то воодушевление, с каким хор, сойдя с двух клиросов на середину церкви, пел стихиры, возглашаемые молодым канонархом. И в выражении лиц, и в силе пения ясно было видно проникавшее их религиозное убеждение. Вообще вокруг было вовсе не то, к чему я привык в других монастырях. Вместо мягких нарядных ряс и раздушенных волос, вместо гордо поднятых голов я видел толстую грубую одежду и все покрывавшую простоту, походка была смиренная; при встрече со всяким низкий поклон; на лицах выражение чистоты и безмятежия.
Но мне почему-то не хотелось ближе приглядываться к монахам. Сознавшись пред собою, что они хороши, очень хороши, я вдруг понял вместе с тем, какую страшно трудную жизнь они ведут, и это было разом и обличением моей широкой жизни, и такою стихией, которая вдруг могла бы втянуть меня в себя, а меня так манил мир.
Мне казалось, что мне было бы страшнее, если б я был тут один, и меня ободряло, что рядом со мной был такой же ровный, приятно-насмешливый и уравновешенный Вадим и моя спокойная, ничего не ожидающая тут тетушка. Они не принимали в себя никаких впечатлений монастыря, которые охватывали и западали в меня глубоко, и я жался к ним, смутно чувствуя, как хорошо для будущей вечности бросить все и уйти в Оптину, как эти монахи, но гораздо более того чувствуя жажду погрузиться в открывавшуюся мне свободную молодую жизнь со всеми ее очарованиями.
И потому все, что мне говорило о том, что я только здесь на два дня и что наша цель - только приятная поездка на лошадях с отдыхом в Оптиной, - все это меня радовало. И то удобство, с каким мы расположились в гостинице, принеся с собою свои привычки, и наши люди, и мои русские и иностранные книги, описывавшие ту жизнь, которую я так любил, то есть семью, отношения с разными людьми, деревню - это все меня убеждало, что я призван жить в мире и что, хотя я и хочу стать хорошим человеком, но монастырь - не для меня, как я ни чту его в идее.
В первый день мы совсем не ходили к старцу, и нас всех утомил Вася, племянник, мужа тетушки, живший в Оптиной послушником. Быть может, дядя его был виноват в том, что из него вышло. Но в его обществе было трудно. Он был не выразимо суетлив, беспорядочен, бросался с предмета на предмет, тревожил всех неисполнимыми просьбами, и вместе с тем, был, в сущности, подвижник, уступивший большое состояние своей сестре и получавший чрез дядю по сто рублей в месяц с оставшегося у него капитальца. Эти деньги он самым непроизводительным образом тратил на мелочи. Он перешел в Оптину из другого монастыря, куда поступил из мира, побывав в десятке учебных заведений, сперва очень аристократичных, а потом все худшего разбора, и ничему не выучившись.
Я очень уважал, когда был вдали от него, его искренность в вере. И меня сердило, что Вадим обращался с ним пренебрежительно и с насмешливостью - не тою нападающею и живою, с которою он обращался со мною, вызывая и меня на нападения, а насмешливостью вялою, как к человеку, далеко ему не равному. Мне было грустно, когда я вспоминал, как холили его родители, имевшие в жизни прекрасное положение, как они всегда заезжали к нам, когда ехали на зиму в Петербург, и как много тогда обещала ему жизнь. Сестра его была счастлива, богата, на виду и писала ему раза два в год сухие короткие письма.
И, почитая его, я в то же время страдал не очень терпеливо от его несносности. Он уносил мои зубные и ногтевые щетки, совал мне в виде лакомства зачерствелую булку, хранившую следы его не очень много мытых пальцев, хотел чесать свои спутанные волосы моей гребенкой, требовал, чтоб я ему подарил вещь, без которой я не мог обойтись, и не соглашался, когда я уверял его, что лучше пришлю ему такую же вещь. В келий у него я еле-еле мог проглотить чай, так все было грязно, а беспорядок был невыразимый. Между тем, как все прочие монахи за службами стояли, не двигаясь, на своих местах, он сотню раз шмыгал по церкви, как вездесущий; являясь в разных углах, шептал и подмигивал нам и, вызвавшись читать из Псалтири, - вовсе исчезал пред своею очередью. А между тем можно ли было этого, лишнего в миру и труднопереносимого в монастыре, растерянного человека считать не нормальным, когда у него было целое, крепкое, проведенное им и в его жизнь миросозерцание, которого не было у смотревшего на него так свысока благоустроенного и способного Вадима, и когда за ним в прошлом стояла высокая жертва, а теперь был великий ежедневный подвиг?
Вася привел к нам одного пожилого монаха из скита, принадлежавшего в миру к хорошей фамилии. Этот монах очень любил искусство, и у него сохранялось множество художественных изданий на церковные сюжеты. Мы, все трое приезжих, любили живопись, и тут, встретив знатока, заговорились на эту неистощимую тему. Потом он перешел на религиозные вопросы, и я первый раз в жизни слышал блестящие и глубокие рассуждения о разных сторонах жизни и веры. Свои все положения он освещал взятыми из внешней жизни чрезвычайно, выпуклыми сравнениями.
На второй день мы три раза были в скиту, но старец не принимал нас. От такого неудовлетворенного ожидания мне было не по себе. Тетушка, которой едва ли когда приходилось кого-нибудь ждать, не выражала неудовольствия, но сказала, что она не считает необходимостью беспокоить его, если ему некогда.
В неприятном настроении я под вечер бродил с Вадимом по глубокому вековому бору, охватывающему Оптину. Я чувствовал тяжесть какой-то большой неисполненной обязанности и раздражающей пустоты. Вместе с тем утихшее во мне недоброжелательство к старцу теперь опять возвращалось. Почему он теперь недоступен для нас?
Настал третий день. Николай Иванович, наш скитский знакомый, и монастырский благочинный старались, как бы нам поскорее и наверное увидать старца. Лошади уже были заказаны к раннему следующему утру.
Довольно долго после поздней обедни сидел я с Вадимом в маленькой комнатке деревянного домика старца. Этот домик выстроен по линии деревянной ограды скита, так что женщины, которым запрещено входить в скит, могут все-таки входить со внешней стороны к старцу. В окно глядело засаженное яблонями и сливами с сохранившимся вековым хвойняком пространство скита, с другими домиками, деревянною церковью и тенистыми дорожками, окаймленными высоко поднявшимися пахучими цветами.
У домика было маленькое крылечко; дверь была с завешенным изнутри кисеей оконцем и отворялась в полутемные сенцы; направо из сеней была приемная. Стены ее были увешаны портретами разных подвижников последнего века и некоторых архиереев. Передний угол был заставлен большими иконами, и теплилась лампада. Диван, несколько кресел и этажерка с духовными книгами дополняли убранство. Я старался заинтересоваться этими книгами, чтобы заглушить тревогу ожидания. Но напрасно. И во мне все увеличивалось гневное нетерпение. Опять мы не дождались, чтобы нас приняли. Нам посоветовали прийти часов в пять.
Как странным могло казаться такое отношение к приезжим издалека, о которых вдобавок говорили и просили монастырские власти. Впоследствии я узнал, что старец часто отстранял от себя людей, которые приезжали с целью высмотреть, что он такое, или приближались, как тетушка и Вадим, с полным равнодушием, для соблюдения приличия, или, как я, с осуждением.
В шестом часу мы пошли опять к скиту, также и тетушка, не бывшая там утром. Она сказала теперь, что, все равно, это ей будет маленькою прогулкой.
Через несколько времени, сидя в мужской приемной, мы узнали от келейника, что тетушка виделась со старцем, а нас он просит подождать. Николай Иванович повел нас к себе в келью пить чай. Но только что мы принялись за чай, кто-то объявил, что старец вышел из своих келий и ходит по скиту.
Я никогда не переживал более напряженного ожидания, нетерпения, настороженности, как в ту минуту, когда мы выходили от Николая Ивановича. Наконец, было несомненно, что я сейчас увижу старца. И как я ни был взволнован, я схватил себя нравственно в руки и сказал себе: «Ну, я увижу, что это!»
Монастырский благочинный подвел нас к старцу. Предо мною был сгорбленный, опиравшийся на клюку человек, одетый в теплый черный подрясник и теплую черную мягкую камилавку. Я не помню его первого взгляда; только помню, что я приблизился к нему, уйдя в себя, с замкнутым сердцем. «Тебя все почитают, - убеждал я себя. - Но для меня это - ничего. Я просто хочу посмотреть на тебя с любопытством, что ты такое».
Нас ему назвали, привлекая к нам его внимание. Мы стали на одно колено. Он ничего не сказал, молча перекрестил и, не останавливаясь на нас глазами, пошел дальше.
- Вы еще подойдите! - сказали нам Николай Иванович и благочинный.
Я старался не пропустить ни одного шага старца. Он, скоро ступая, ходил шагах в пятидесяти впереди нас, в поперечной аллее, с каким-то человеком - и несколько раз прошел по ней взад и вперед. Окончив с тем человеком длившийся минуты три наедине разговор, он направился затем прямо. Мы подошли поближе. К нему быстро приблизился здоровый мужчина из простых и спешно заговорил.
- Рабочий, батюшка, с орловских заводов. Так подошло - захотелось переменить. Благословите в Одессу идти. Там очень работы много.
Старец зорко глядел на него, потом посмотрел вдаль.
- Нет, не в Одессу, - сказал он.
- Благословите, батюшка, в Одессу. Там платят хорошо.
- Нет, не путь тебе в Одессу, - и он опять посмотрел вдаль. - А вот, иди в Воронеж или в Киев. Туда ступай.
Он перекрестил этого человека и пошел дальше. «Что это, - мелькало в моем изумленном мозгу. - Отчего он так прямо говорит?»
Потом подошел кто-то с жалобой на болезнь, и он быстро ему что-то сказал.
На повороте к аллее, ведшей к его домику, стояло несколько бородатых мужиков в лаптях и одежде деревенского изделия.
- Кто такие? - спросил старец.
- К твоей милости, - отвечал один из мужиков, пока остальные низко кланялись. - Костромские. Вот, прослышали, что у тебя ножки болят, сплели тебе мягонькие лапотки. Носи на здоровье, - и они подали ему несколько пар лаптей. Он ласково благодарил их, поговорил с ними, взял, пощупал и похвалил лапти.
В это время во мне что-то совершалось.
Обаяние шло на меня от этой встречи старца с рабочим, направленным вместо Одессы в Воронеж, с мужиками, за многие сотни верст принесшими ему от своего усердия лапти. Та теплота чувства и стихия непосредственной веры, которую чрез пространство веков я угадывал, когда мечтал о первых богомольцах, шедших в начальную пустыню преподобного Сергия за советом и благословением, - стояла теперь предо мною живая. И тут были низенькие домики келий с крылечками, бревенчатая ограда и старые сосны, как там пять веков назад. Наносные умствования и непростота, которая, извращая меня, мешала мне быть собою, исчезла вдруг, рассеялась бесследно, как мрак в лучах солнца, и душа вся открылась пред этим, новым для нее, явлением. Я уже не копался в себе, но мне было радостно и тепло, и я чувствовал, что правдиво, хорошо и ценно то, что происходит предо мною.
Старец приблизился к крыльцу. Теперь я стоял около него, не заботясь, думает ли он обо мне, замечает ли меня. Я сам смотрел на него с радостной улыбкой и чувствовал: «Хочешь, поговори; не хочешь, значит, я того не достоин. А ты какой удивительно хороший!»
О нас опять напомнили ему, назвали опять двоюродного брата.
- Он служит в ***, - сказал я совсем свободно и просто старцу, - вот сейчас у вас его мать была. Я ей родственник.
Старец благословил его, ничего не сказав. Потом старец обернулся на меня. «Ну, смотри, - думал я, весело глядя ему прямо в глаза. - Только дурного очень много!»
- А я, - начал я первый, - кончил гимназию. Мы в Москве живем. Теперь я буду в университете.
- По какому отделению?
- По юридическому.
- Ну, занимайся юридическими науками, занимайся, - сказал он.
Для меня нужны были эти слова, хотя я их потом и не исполнил и все университетские годы увлекался не юридическими предметами и был плохим студентом, по сравнению с блистательным положением в гимназии.
- Веруешь ты в Бога, во Святую Троицу? - спросил он меня, все пристально глядя.
- Думаю, что верую.
- Твердо ли веруешь?
- Надеюсь, что твердо.
- Никогда не спорь о вере. Оставь их. Им ты не докажешь, а себя расстроишь. Не спорь с ними.
И это было не в бровь, а в глаз.
- А вот, - сказал я, - я люблю, - и я назвал интересовавшее меня занятие по одной из отраслей искусств. - Это можно?
- Можно, только чтоб все чисто было, чтоб никогда соблазна не было.
- Мы завтра, батюшка, утром уезжаем. Благословите нас.
Он перекрестил нас и ушел чрез крылечко в свой домик.
В тот же вечер Николай Иванович рассказал нам множество примеров прозорливости старца и его нежного и греющего обращения и о том, как вечно обуревает его народ, и какую он несет тяжелую жизнь. И я страшно жалел, что так мало его видел.
- Ну, как он понравился? - спросил я тетушку на следующее утро, когда мы отъехали не сколько верст от Оптиной.
Несомненно, чрезвычайно умный человек. Я минут пять с ним говорила. Между прочим, я его спросила, одобряет ли он, что Вася в монастыре. А он сказал: «А где же его еще потерпят. Ему только и можно жить в монастыре».
А я не думал об уме старца. Я был под впечатлением нового, не виданного мною доселе явления. Меня покорила его святость, которую я чувствовал, не разбирая, в чем она. И теперь, когда я соприкоснулся с нею и с тою непостижимою бездной любви, которая, как следствие его святыни, была в нем, я уже не боялся Оптиной. Я теперь стал смутно понимать, что назначение старцев - благословлять и ободрять и живую жизнь, и посылаемые Богом радости, которые будут еще выше, если в этих радостях помнят об Источнике всего, что есть в жизни хорошего.
А позднее я понял, что здесь учат людей жить хорошо, то есть счастливо, и здесь помогают людям нести выпадающие им тягости жизни, в чем бы они ни состояли. И как можно было бояться такого места, где все было ради Бога и, следовательно, полно сочувствия к людям, и где чем суровее были к себе - тем добрее к другим?
Отрывок из очерка Евгения Поселянина «Детская вера и Оптинский старец Амвросий» (М.: «Благо», 2004).