Как современность переписывает христианское прошлое

Публикуем отрывок из вышедшей в издательстве «Никея» книги американского православного философа и богослова Дэвида Бентли Харта «Иллюзии атеистов. Христианская революция и ее новомодные критики». Книга посвящена полемике с «новыми атеистами» (Ричардом Докинзом, Дэниелом Деннетом, Кристофером Хитченсом и другими). Автор разоблачает распространенные мифы и ошибочные интерпретации христианства популярных современных критиков религии.
 
 Фото: Nikeabooks.ru 

В своей магистерской диссертации «Средневековая цивилизация» Жак Ле Гофф, один из наиболее ярких медиевистов второй половины двадцатого века, делает такое наблюдение: «Отношение [христианского мира] к изгоям всегда было неоднозначным. Церковь, казалось, их ненавидела и восхищалась ими одновременно; она боялась их, но страх был смешан с чувством очарования. Она держала их на расстоянии, но достаточно близко, чтобы изгнанники оставались в пределах досягаемости. То, что она называла милосердием к ним, было похоже на игру кошки с мышью. Так, больницы для прокаженных должны были располагаться "на расстоянии броска камня от городской стены", чтобы каждый желающий мог проявить к прокаженным "братскую любовь". Средневековому обществу нужны были эти неприкасаемые: изгнанные ввиду их опасности, они все же должны были оставаться в поле зрения, так как забота о них облегчала совесть. Более того, на них можно было волшебным образом спроецировать и зафиксировать в них все зло, от которого общество стремилось избавиться»[1].

Да уж. Признаюсь, трудно не завидовать способности Ле Гоффа с такой остротой взгляда зреть сквозь века, вглядываться в сердца давно умерших людей, видеть мотивы, скрытые даже от них самих, и с такой психологической проницательностью их обличать. По крайней мере, я бы позавидовал такой способности, если бы она действительно существовала; но это не так.

По общему признанию, положение прокаженных в средневековом западном обществе — социальное и правовое, не говоря уже о медицинском, — было далеко не оптимальным. Но ученые, менее Ле Гоффа уверенные в своей проницательности, вероятно, остановились бы, по крайней мере, на мгновение, чтобы удивиться самому существованию больниц для прокаженных в эпоху, когда страх заражения был столь велик, — и, вероятно, объяснили бы расположение этих больниц на выселках не какими-то зловещими мотивами, а просто необходимостью карантина. Они бы даже, наверное, отметили удивительную готовность христианских городов мириться с близостью («на расстоянии броска камня») этих людей, которых в любом другом обществе прогнали бы подальше от любого человеческого жилья, и желание монахов, монахинь и даже мирян служить их нуждам. В конце концов, существовала древняя традиция христианских монастырских больниц для обездоленных и умирающих: она возникла еще во времена Константина, простиралась от сирийского и византийского Востока до западных окраин христианского мира — и не имела себе параллелей в языческом мире (если не причислять к больницам, скажем, валетудинарии, используемые в римской армии для восстановления боеготовности солдат).

Когда Эдессу опустошала чума, святой Ефрем Сирин (ок. 306–373), организовал там больницы для всех пострадавших. Святой Василий Великий (ок. 329–379) основал в Каппадокии больницу с особым отделением для ухода за прокаженными — и не гнушался ухаживать за ними собственноручно. Преподобный Венедикт Нурсийский (ок. 480– 547) открыл бесплатный лазарет в Монте-Кассино и сделал заботу о больных первостепенной обязанностью своих монахов. В Риме знатная и ученая христианка святая Фабиола (ум. 399) основала первую в Западной Европе общедоступную больницу и, несмотря на свое богатство и положение в обществе, часто сама бродила по улицам, разыскивая тех, кто нуждается в помощи. Святой Иоанн Златоуст (ок. 347–407), будучи патриархом Константинопольским, использовал свое влияние для финансирования нескольких таких учреждений в городе; и в диакониях Константинополя на протяжении веков многие богатые миряне трудились на благо бедных и больных: обмывали болящих, удовлетворяли их нужды, помогали им милостыней. В Средние века одни только бенедиктинцы содержали в Западной Европе более двух тысяч больниц. Примечателен в этом отношении двенадцатый век, особенно там, где действовали рыцари святого Иоанна — госпитальеры. Например, в 1145 году в Монпелье была основана знаменитая больница Святого Духа, которая вскоре стала центром медицинской подготовки, а в 1221 году — медицинским факультетом Монпелье. В дополнение к медицинской помощи, эти больницы снабжали голодающих продуктами, заботились о вдовах и сиротах и раздавали милостыню всем нуждающимся. Я мог бы продолжать, но скажу только, что эти примеры, безусловно, следует хотя бы учесть, когда мы пытаемся понять смысл больниц для прокаженных, которые описывает Ле Гофф[2].

 
 Дэвид Бентли Харт. Фото: Lareviewofbooks.org 

Положим, весьма увлекательно и делает честь проницательности историка игнорировать очевидную, открыто провозглашаемую цель таких больниц и приписывать весь феномен христианской заботы о прокаженных некоей амбивалентной «любви-ненависти» к «изгоям» или «разоблачать» вполне искренние, по всей видимости, благотворительные труды, изображая их всего-навсего бальзамчиком для очерствевшей совести, под коим скрывается некое извращенное, вуайеристское злорадство над чужими несчастьями. Но, даже учитывая вполне законные упреки позднесредневекового общества в несправедливости, комментарий Ле Гоффа оказывается совершенно никчемным. О средневековом обществе он не сообщает нам ничего: историк просто делится личными впечатлениями, не основанными ни на каких исторических свидетельствах. Другие историки, изучая тот же период, считают возможным — не становясь при этом оптимистичными апологетами средневековой культуры — в некоторой степени поверить средневековому миру на слово, по крайней мере условно, и описать общество, которое при всей своей жестокости, непоследовательности и противоречивых мотивациях все же действительно строилось вокруг центрального идеала христианской любви[3].

Ле Гофф, конечно, в этом вопросе не получил бы приза за проницательность. Его желание свести необыкновенный пример сострадания, пусть и небезупречного, к обыкновенному примеру безупречной злобы если и не является простым отражением предрассудка, то по меньшей мере отдает фантастическим цинизмом (чего стоит «кошка, играющая с мышью»!). И все же, как ни возмутительны его замечания, они, вероятно, покажутся читателям трезвыми и правдоподобными: мы ведь очень склонны верить не только в то, что общественная нравственность со временем сама собой эволюционирует к лучшему, но и в то, что мы сегодня намного просвещеннее тех нищих, грубых, темных скотов, что ползали по болотам средневекового фанатизма, суеверия и лицемерия. Ле Гофф не настолько недалек, чтобы открыто и некритично принимать самые плоские предубеждения своего времени; однако неспособность творчески вжиться в иную эпоху здесь приводит к тому, что серьезному исследованию сложных проблем хронологически удаленного от него общества он предпочитает набор пустых абстракций. А ведь это заметки ученого, и, как я уже сказал, блестящего.

Пожалуй, этого следовало ожидать. Каждый век обязательно переосмысливает — и переписывает — прошлое в соответствии со своими интересами, идеалами и иллюзиями. Большинство чисто идеологических реконструкций прошлого слишком грубы, чтобы быть убедительными: таково, например, марксистское сведение истории к материалистической диалектике и классовой войне. Но «современность» — это тоже идеология, всепроникающая и чрезвычайно мощная, которую большинство из нас усвоили на гораздо более глубоком уровне мышления и убеждения, чем скучно-упрощенные мифы марксизма. Уже несколько веков подряд господствующий исторический нарратив, который большинство из нас впитывает в школе, в СМИ, в популярных книгах и фильмах, часто даже в церквях, короче говоря, которым пропитана вся ткань нашего общества, — это история выхода человечества из того, что Гиббон называет «тьмой и путаницей Средневековья»[4] в новую революционную эпоху просвещения и разума. И вместе с этим нарративом, как его неотъемлемый спутник, приходит сложная система мифов о том, что́ было преодолено, когда из бурь и смут уходящих столетий «эпохи веры» родилась современность.

 
 Жак Ле Гофф

Но что же значит для общества в целом быть подлинно «современным»? Воистину современным — то есть речь не просто об обладании современными технологиями или подчинении аксиомам современной экономики. Отчасти я уже предложил ответ на этот вопрос: во многом это связано с тем, как общество понимает свободу. Но в чисто историческом смысле, если мы примем слово «современность» для обозначения не просто того, что происходит с нами сейчас, а той культуры западного мира, что развивалась в течение последних четырех или пяти веков, — тогда становится очевидным: общество действительно «современно» настолько, насколько оно постхристианское. Это не значит, разумеется, что современное общество населено преимущественно нехристианами или атеистами; это говорит лишь, что современность — то, что наступает «после христианского мира», когда христианство вытеснено с центрального места в нашей культуре, лишено какой-либо открытой возможности влиять на формирование законов и обычаев, больше не рассматривается как источник высших ценностей для общества или источник легитимности правительств, и перестало даже господствовать в коллективной творческой фантазии. Термин «постхристианский» необходимо принять здесь в его полном смысле: современность — это не просто «пострелигиозное» состояние, это положение общества, которое было именно христианским обществом, но «утратило веру». Например, этические предпосылки, присущие современности, являются упрощенными обрывками и призрачными отголосками христианского нравственного богословия. Даже самые пламенные секуляристы, как правило, остаются сторонниками прав человека, экономической и социальной справедливости, попечения о нуждающихся, юридического равенства или базового достоинства человека — словом, всего того, что дохристианская западная культура сочла бы даже не глупым, а попросту непонятным. Все дело в том, что мы, далекие потомки язычников, не смогли бы поверить ни в одну из этих вещей — они никогда бы не пришли к нам в голову, — если бы наши предки не поверили, что Бог есть любовь, что милость — основа всех добродетелей, что все мы равны пред Богом, что отказ накормить алчущих или позаботиться о страждущих является грехом против Христа и что Христос отдал жизнь и за самого меньшего из своих собратьев.

Однако нельзя отрицать, что, несмотря на рудиментарное влияние христианских моральных предубеждений, история современности — это история секуляризации, отступления христианской веры из общественной в частную сферу; и многие из нас воспринимают это как историю человеческой свободы как таковой, великое приключение повзрослевшего рода человеческого (которое так долго тормозили священники, суеверия и нетерпимость), великую революцию, которая освободила общество в целом и каждого человека в отдельности от сокрушительного бремени традиции и вероучения. Отсюда первая великая попытка современности дать себе определение: «эпоха разума», выросшая из «эпохи веры» и ее свергнувшая. За этим определением скрывается простая, но завораживающая сказка. Некогда западный мир лежал на печи под опекой Матери-Церкви; в эту эпоху веры культура не развивалась, наука пребывала в забвении, постоянно велись религиозные войны, инквизиторы сжигали ведьм, а западное человечество страдало в жестоком рабстве у догматов, суеверий и нечестивого союза церкви и государства. Испепеляющие взрывы фанатизма и фидеизма давно выжгли последние остатки классического образования; свободное исследование подавлялось; литературные остатки классической древности были преданы кострам веры, и даже о великих достижениях «греческой науки» никто не вспоминал, пока исламская цивилизация не вернула их на Запад. В Европе царила тьма. Затем, после «религиозных войн», разорвавших христианский мир, расцвело Просвещение, а с ним наступило господство разума и прогресса, богатство научных достижений и политической свободы, а также новое и революционное понимание человеческого достоинства. Возникло светское национальное государство, которое превратило религию в придаток к государству или, со временем, в нечто совершенно отдельное от государства и тем спасло западное человечество от кровопролитной религиозной нетерпимости. Теперь, наконец, западное человечество преодолело свою незрелость и достигло совершеннолетия в естественных науках, политике и этике. Как правило, почетное место в этом нарративе занимает история о страданиях Галилея, как образец естественных отношений между «верой» и «разумом» и как впечатляющий пример отчаянной борьбы научного разума на заре современности за освобождение от тирании религии. Это, как я и сказал, простая и обворожительная история, за ней легко следить, она привлекает простотой и легкостью объяснений; единственный ее недостаток в том, что каждое ее фактическое утверждение лживо.

Откровенно говоря, серьезные историки вообще не рассуждают в таких терминах. Это сказание о рождении современного мира давно ушло из респектабельной научной литературы и в наше время продолжает свое существование на уровне фольклора, «интеллектуальной журналистики» и народных легенд. Верно, кое-где в популярных исторических сочинениях средневековый период еще называют расплывчатым термином «темные века»; но ученые, как правило, не любят использовать этот термин даже по отношению к той эпохе, к которой он изначально относится, — периоду между окончательным падением Западной Римской империи в 476 году и зарождением Священной Римской империи в 800 году (или, в более широком смысле, между пятым и одиннадцатым веками). От этого термина отказались не только потому, что он звучит уничижительно. Сама идея неестественно затяжного «темного» периода после падения Западной Римской империи зародилась у гуманистов итальянского Ренессанса, характеризовавших «новую ученость», которую они отстаивали, как пробуждение древней мудрости после тысячелетнего бесславного сна. Но большинство добросовестных историков признают, что интеллектуальная и культурная революция эпохи Возрождения стала плодом неисчислимых достижений высокого Средневековья, порожденных недавним проникновением в Италию учености и классических греческих текстов с христианского Востока — из умирающей Византийской империи.

 

Надо признать, раннее Средневековье было чрезвычайно суровым периодом в истории Западной Европы. Вследствие постепенного распада западноримского мира — в результате торгового, военного, культурного и демографического упадка, а также последовавших иммиграций и регулярных нашествий «варваров» — очертания западноевропейского общества сильно изменялись. И по мере того, как аграрная экономика постепенно заменяла городскую и череда голодных лет и эпидемий собирала свою жатву, наступил длительный период, когда многие достижения классической древности на христианском Западе (но не на христианском Востоке) оказались практически утрачены, и монастыри стали единственными хранилищами того, что осталось от древних знаний. Но Средневековье в целом, особенно со времен Ренессанса Каролингов конца седьмого — начала восьмого века, было отмечено значительной динамикой в искусстве, науке, технике, агрономии, архитектуре, праве, философии и естествознании, несмотря на экономические и материальные невзгоды, масштаб которых нам трудно даже вообразить. Возможно, интереснее всего для нас то, что очень немногие современные историки науки — даже те, кто верит в серьезное изменение научной парадигмы на заре современности, — принимают нарратив о «катастрофическом» рождении современной науки; они склонны признавать преемственность научных знаний, начиная от высокого Средневековья и кончая модерном, технологические достижения средневекового общества как на ранних, так и на поздних его этапах и первые проблески подлинного эмпирического научного метода в позднесредневековой схоластической мысли (но об этом далее).

К несчастью, историческое сознание общества в наше время формируют по большей части совсем не серьезные историки. В основном бездарные популяризаторы, слухи об истории, которые они повторяют или выдумывают, господствующие среди них мифы, продвигаемые ими упрощения — вот чем определяется, как большинство из нас смотрит на прошлое. Не важно, как усердно и кропотливо, внимательно исследуя источники и исчерпывающе оснащая документами тома монографий, пишет свои научные труды работяга-ученый: ничто из того, что он напишет, не получит и малой доли популярности любого из написанных левой ногой (хотя иногда и щедро иллюстрированных) пасквилей, что красуются на видных местах в сетевых книжных магазинах или цепляются за средние номера в списках бестселлеров. На каждого, чьи представления о Средневековье почерпнуты из сухих, точных, негромких книг, созданных бледными усидчивыми педантами, что проводят золотые годы жизни в тени библиотечных шкафов или портят себе зрение, разбирая почти нечитаемое каролингское минускульное письмо, — найдется несколько сот человек, которые прочтут, например, ужасную, вульгарную, полную ошибок с первой до последней страницы книгу Уильяма Манчестера «Мир, освещенный только огнем»[5], сочтут ее вполне убедительной и ничего больше знать не пожелают. В конце концов, лишь немногие имеют время и необходимость подробно знакомиться с научными журналами, монографиями и утомительными исследованиями на заумные темы, стараясь отделить золото от шлака. И естественно, что среди широких масс, как образованных, так и необразованных, как правило, преобладает простая картина, хотя и разных оттенков и с различной интенсивностью цветов, как бывает с любым изображением, которое часто перепечатывают в дешевых изданиях. Эту-то простую картину — эту историю западное общество показывает себе и рассказывает о себе уже несколько веков.

Примечания:

[1] Jacques Le Goff, Medieval Civilization 400–1500, trans. Julia Barrow (Oxford: Basil Blackwell, 1988), p. 316.

[2] См. Guenter B. Risse, Mending Bodies, Saving Souls: A History of Hospitals (Oxford: Oxford University Press, 1999).

[3] См., например, John Bossy, Christianity in the West: 1400–1700 (Oxford: Oxford University Press, 1985).

[4] Конечно, не нужно слишком долго искать, чтобы найти эту мысль у Гиббона, но эта конкретная фраза находится в предисловии 1776 года к первому тому «Истории заката и падения Римской империи», которое многие современные издания опускают.

[5] William Manchester, A World Lit Only by Fire: Portrait of an Age (Boston: Little, Brown, 1992).

Следите за обновлениями сайта в нашем Telegram-канале